Расчеты были убедительные, но по всем признакам ежедневных пятисот не получалось. Впрочем, на свою коечку и ежедневную бутылку любимого молдавского три звездочки коньяка Коля зарабатывал.
Я люблю три вещи: коньяк, жару и женщин. Я ненавижу три вещи: селедку, холод и ССП.
Он был необычайно рассудителен. На редкость здравая интонация звучит даже в его известных вольных стишках.
На небе солнышко смеется.
Зазеленела вся трава.
А Нина мне не отдается,
И в этом Нина не права.
Чему ее учили в школе? и т. д.
В самом деле — чему?
Резоны его всегда были просты и потому неотразимы.
Лет десять назад отец рассказывал мне о перевыборном собрании в Союзе писателей.
Выдвигали кандидатов. Все как обычно. Предлагают Ошанина. "Отводы есть?" И вдруг встает какой-то человек с готическим лицом: "Есть". Председатель закипает: "Глазков, у вас должны быть основания для отвода". — "У меня есть основания. Я отвожу кандидатуру Льва Ивановича на том основании, что Лев Иванович человек подлый". И сел. Шум. Ошанина прокатили.
Для поэта он был чудовищно силен физически. Любил заприметить в ресторанной публике подгулявшего богатыря, шахтера или штангиста, косолапо подходил и молча протягивал свою медвежью лапу для мужской забавы. Он всех пережимал. Он однажды меня спас. Мы с ним лазали над Агурским водопадом, я поскользнулся и предвосхитил будущий крик "ле- тю-уу!". Коля, сам стоя на карнизе шириной в ступню, зацепил меня за шиворот и вытянул.
Однажды утром он сказал:
— Приснилось четверостишие —
Была у деда борода
Седа, как зимний лес.
И величава, как вода
На Куйбышевской ГЭС.
Когда времена полегчали, он так и стал издаваться, издеваясь. В самой глазковской продуктивности было что-то шутовское (двести строк с восьми до двенадцати, сто выкинут…). Из оставшихся ста добрая половина приходилась на "паровозики" (ура-стишки, чтобы протолкнуть книжку). Но глазковские "паровозики" были написаны от лица идиота, зазубрившего лозунги начальства. Эффект получался неожиданный. Например, о Владивостоке:
— Этот город далекий, но нашенский! —
Гениально сказал о нем Ленин.
Поколение читателей, пришедшее в 60-е годы, уже не понимало такого гротеска. Оно привыкло к поэзии эзоповского заушательства. Евтушенко, Вознесенский проклинали франкистскую цензуру — ух, какой намек! Те же слезливо хвалили Ильича, читатель — эх! — шарахался за ними…
Глазков ни на что не намекал. В книжке за книжкой он создавал своего соц сюрреалистического Лебядкина, который дисциплинированно восхищался чем положено, негодовал по поводу разрешенных для негодования отдельных недостатков, шутил на таком уровне, чтобы даже Грибачеву было понятно. За это поэту разрешали быть. (Швейк славил Франца-Иосифа и орал "На Белград!" из инвалидной коляски. Нет лучшего способа окарикатурить милитаристский пафос, чем орать "На Белград!" из инвалидной коляски.)
Но в конечном счете эта игра дорого обходится. Нельзя годами катать богатырское здоровое тело в коляске инвалида.
Назови мне такую обитель,
Я такого угла не видал,
Где б московский иль горьковский житель
В долгой очереди не стоял!
Среди глазковских шуточек, которым мы привыкли ухмыляться, есть одна, мрачность которой сравнима лишь с эпохой, когда она была сочинена. Это еще один русский парафраз "Ворона":
…Я сказал: — Невзгоды часты.
Неудачник я всегда.
Но друзья добьются счастья?
Он ответил: — Никогда!
И на все мои вопросы,
Где возможны "нет" и "да",
Отвечал вещатель грозный
Безутешным НИКОГДА!..
Я спросил: — Какие в Чили
Существуют города?
Он ответил: — Никогда!
И его разоблачили.
Homo ludens умер
I
Пришло письмо от Еремина. Как всегда напечатанное крупным шрифтом через три интервала, оно занимает полстранички. (Лапидарный стиль Еремина не лишен чувства, даже страсти; вернувшись несколько лет тому назад из Москвы в Ленинград, он охарактеризовал родной город следующим образом: "Развалины некрополя, населенные шпаной и ворьем".) На этот раз среди пятнадцати строк письма была такая: "Сэнди Кондратова похоронили, прободение, перитонит". Я сообщил печальную новость по телефону двум-трем общим знакомым. Знакомые пожелали покойному царствия небесного, подивились, что умер не старый и такой, казалось, здоровяк, и перешли к обсуждению дел, живо пока еще трепещущих.
Лет сорок тому назад мы открыли Розанова. Розановские фразы вспыхивали то и дело в сыром хворосте нашей собственной юношеской невнятицы. Кондратов с особым удовольствием выговаривал: "Родила червяшка, червяшку, червяшка поползала и умерла". И добавляло легким вздохом изображая очаровательное розановское лицемерие: "Такова и жизнь наша. Синие чернила на белой бумаге я вспоминаю в первую очередь, вспоминая Кондратова. Вначале он исписывал кипы общих тетрадей стихами — своими и выуженными в Публичке из старых книг и журналов, прозой, математическими выкладками. Позднее, обзаведясь машинкой, Саша стал выделывать игрушечные книжечки в четвертушку листа. По складу своего характера и таланта Саша имел великого предшественника в русской литературе — Андрея Белого. Будто бы синеглазый мистик, экзальтированный структуралист, насмешник-"гоголек" вдруг возродился в нашу дурную эпоху и воплотился в рыжевато-белокурого мальчика из Белгорода, одетого в чернильно-синюю милицейскую форму. Отец погиб на фронте, Сашу опекал дядя, милицейский начальник. Он и пристроил племянника после школы в ленинградскую школу милиции. Школа помещалась в здании Главного штаба. Однажды Сашу послали красить крышу, и он говорил, что той же рыжей кровельной краской решил написать свое имя на чугунных мошонках коней, несущих колесницу русской Славы, — по букве на яйцо. Для САША КОНДРАТОВ яйца не хватало, и это будто бы дало ему идею псевдонима: СЭНДИКОНРАД! (с восклицательным знаком). Возможно, на крыше построенного зодчим Росси здания таким образом был заключен завет с богом гармонии и Саше передалась плодотворная мощь божественных коней.
Только популярных книг — про Атлантиду, внеземное происхождение земных цивилизаций, древние загадочные письмена и т. п. — он издал пятьдесят, в науке выступал с оригинальными идеями и открытиями как стиховед, лингвист, религиовед, востоковед, в литературе он автор сотен, если не тысяч экспериментальных текстов.
При этом Александр Михайлович Кондратов был человек абсолютно несерьезный. Может быть, он и умер так внезапно, потому что вместо консультаций у профессоров, раздобывания заграничных лекарств (я бы ему прислал!) он лечил язву голоданием, медитацией, тибетскими вещами, отдающими игрой и шарлатанством. Если бы по-русски это можно было сказать не пренебрежительно, а с любовью и грустью, я бы сказал "доигрался". Я не виню наших общих друзей в черствости. Это, в конце концов, удача Кондратова, что все до конца приняли правила его игры и даже к смерти его отнеслись как бы не вполне всерьез. Редко кому удавалось вот так и пройти до конца, играючи. Американский поэт только мечтал о труде, неотличимом от игры, а у Кондратова получалось.
Он действительно был широко известен как ученый. В 1976 году, провожая меня из Ленинграда навсегда в Америку, Саша сказал: "Передай привет Роману Осиповичу Якобсону". Я воспринял это как обычную несерьезную, игровую реплику: то великий филолог Якобсон, а то Сэнди Конрад! Да и вообще — как же! Будет мне, бесштанному эмигранту, на каждом шагу встречаться Роман Якобсон. Но вот не прошло и года, и я оказался на лекции Якобсона в Мичиганском университете. По окончании я пробился сквозь толпу аспирантов и добросовестно сказал: "Роман Осипович, Кондратов из Ленинграда просил передать вам привет". "Александр Михайлович? — бойко откликнулся восьмидесятилетний Якобсон, и сразу же какое-то реле сработало в гениальной голове лингвиста-семиотика, и он выпалил библиографию работ Кондратова по стиховедению. — Что он сейчас делает?" Я хотел сказать: "Исчезновение из лотоса — цирковой номер", но на секунду задумался. А знает ли Якобсон, что, оставив применение математических методов к анализу стиха, Саша защитил диссертацию по дешифровке "кохау ронго-ронго" — табличек острова Пасхи? Что в последние годы он занимается буддологией, тибетским ламаизмом? Пока я думал, аспиранты, каждому из которых одной двадцатой кондратовских трудов хватило бы на пожизненную академическую карьеру, оттеснили меня от Якобсона.
Да, как ученый Кондратов известен широко, но тоже как-то не совсем всерьез. Например, на работу в академические учреждения ему никогда не удавалось толком устроиться. Можно понять научных администраторов, посмеивавшихся над его анкетой. Ну что это такое, кандидат наук, а образование — школа милиции и институт физкультуры! Но не только администраторы, но и сами ученые, которые ценили и цитировали труды Кондратова, относились к нему с усмешкой. Их настораживал его несолидный и непрофессиональный энтузиазм, а главное то, что Кондратов, кроме статей и диссертаций, чего-то еще пописывает, то ли антисоветское, то ли похабное. А главное, они чувствовали, что эта несолидная и непрофессиональная писанина и есть для него самое важное. Так что получалось, что их важное и серьезное дело для Кондратова как бы вроде игра. И это обижало ученых, и они отвечали Кондратову тем, что не принимали его всерьез. Кроме самых лучших ученых, которые знали тайну: наука — тоже игра.
(В одной из своих машинописных книжечек Кондратов описывает новую науку — "удологию". В ней, идя дальше теории четырех элементов Марра, он сводит происхождение человеческих языков к одному элементу, и этот элемент — "уд". Там имелся и этимологический-удологический словарь: труд — от "тру уд", удача — от "дача уда", ОРУД — то есть уд, который орет, и т. п. Очень заразительное, между прочим, развлечение. Одно время мы только тем и занимались, что удологизировали. Помню, как-то по Эрмитажу проходил почтенный старец в черном мундире при орденах, Шарымов сказал ему вслед: "Удмирал удёт". В Америке ученик Якобсона профессор Матейка рассказал мне, что Якобсон считает слова "мудрость" и "муде" однокоренными и делает из этого далеко идущие семантические выводы. Это как-то даже слишком зарифмовалось с Кондратовым. С его игровой "удологией" и чугунными причиндалами коней Славы.)