Меандр: Мемуарная проза — страница 62 из 92


Мой дядя 89

6000,-70 имел

Держа 5 — 99

11 хранил в уме.


130 — 219

500 — 413

17/71/

+200/901/.

Друзья! 16 и 12,13,40,50

и суммой в 250,

12,218.


4x4 — я

16, как и вы, друзья!


Кондратовская "рыба" только притворяется бессмыслицей. Не правда ли, здесь онегинская строфа вовсе не обессмысливается, напротив, освобожденная от сюжетной нагрузки, она демонстрирует осмысленность самого синтаксического, интонационного и ритмического каркаса пушкинского стиха? Да и числа здесь выбраны не просто какие по размеру подходят. Строчка "17/71", например, иллюстрирует столь важную для Пушкина, как и для зодчего Росси, идею симметрии. Можно было бы прокомментировать и всю остальную "арифметику" этого текста, но характерно и то, какие слова-поплавки Кондратов оставляет среди комбинаций чисел — "я", "вы", "друзья", обнажая задушевную суть пушкинского диалога с читателем.

Другой текст он пишет не числами, а суффиксами. Это произведение и называется словом без корня: "-Атенькое".


А он такой — оватенький,

весь из себя — еватенький…


И дальше:


Не — ующий, не — еющий,

пускай слегка стареющий,

пирующий, да — ующий

кукующе ликующий.


— Юющий… Радехоньки?

Вдруг — крохотный да махонький.

Ахти, ахти, ох, охоньки!

Бабаханьки — не хаханьки!


Читатель, наверное, заметил, что до сих пор я избегал называть поэтические тексты Кондратова стихотворениями. Стихотворения, как я понимаю этот жанр, Кондратов писал лишь в самом начале. Его ранние иронические вещи вполне оригинальны, в них уже просматривается будущий Кондратов, но в то же время каждой своей гранью эти стихи соприкасаются с поэтическими веяниями 50-х годов. Они отблескивают то Слуцким, то новооткрытыми обэриутами, то Глазковым, то Коржавиным. Ранние вещи Кондратов были очень популярны среди московской и ленинградской молодежи:


Везде настало воскресенье,

настойчиво мочился дождь,

и лопоухий мальчик Сеня

сказал несмело: "Мир хорош".


Был мир, действительно, хорош.

Сидели в камерах бандиты,

и колосилась в поле рожь,

и добывались апатиты.


В чащобах каменных трущоб

хлобыстнул быстрый выстрел.

Сказали люди, что еще

одно самоубийство…


Удача молодого поэта определяется строчками, которые начинают повторять. У восемнадцати-двадцатилетнего Кондратова таких было немало: "Был мир действительно хорош" ("хорош" произносится понятно с какой интонацией), "Персонально каждый сходит с ума…", "Мечтаешь ты увидеть кактус, / засеять луком огород — / но в жизни все выходит как-то / совсем-совсем наоборот", "Скажи, куда летишь ты, кречет? / Маршрут мой строго засекречен, / и не скажу, куда лечу я, — / ответил он, подвох по- чуя…", "Много есть хороших служб / для простых советских душ. / Но особенно, особо / хорошо служить в "особом"…", "Задавили на улице гадину, / а она ведь любила родину…"


Предоставляем право муравьям

глазеть газеты и клозеты строить!

Планету оставляем муравьям —

из нас не вышли громкие герои.

И мы уйдем с навязчивой земли,

чтоб никогда опять не повториться…

Пускай придут худые муравьи в рабочих

неуклюжих

рукавицах!


Это были оригинальные и, повторяю, характерные для того времени стихотворения. Однако очень скоро Кондратов перестал писать стихотворениями. Он стал писать сериями.

Окончательность текста — это, с точки зрения поэта, очень непростая проблема. Кондратов в последнем письме вспоминал Блока, который записывал в дневнике: "Сегодня я гений". "А вчера?" — спрашивал Кондратов. Кем был Блок накануне, когда написал первый вариант той же поэмы? По- том он вспоминал Лермонтова, который всю жизнь переписывал поэму "Демон". Я не успел ответить на это письмо, а если бы ответил, то вспомнил бы Мандельштама, который со второй половины 20-х годов стал писать стихи нередко в двух-трех вариантах. Можно предположить, что и многочисленные разночтения в "Поэме без героя" Ахматовой — это не "исправления", а равноправные варианты — можно так, а можно и этак. Тонкий знаток Ахматовой Татьяна Цивьян даже как-то говорила, что идеальным изданием ахматовского текста было бы факсимиле рукописи со всеми зачеркнутыми и незачеркнутыми вариантами на каждой странице. Кондратов, у которого одна половинка мозга была поэтическая, другая научная, а третья мистическая, полагал, что для каждой темы есть некое конечное число возможных вариантов исполнения. Иногда он брал готовые формальные наборы — например, все стиховые формы арабской поэзии или провансальской. Иногда наборы индивидуальных стилей, скажем, поэтов, принадлежащих к русскому классическому канону: Пушкин, Лермонтов, Некрасов… Иногда рамки серии диктовались внепоэтическими факторами. Например, поэма "Кащей" построена так, чтобы исчерпывающе проиллюстрировать все функции фольклорного текста, описанные Проппом. Серийным свой творческий метод назвал сам Саша и сравнил его с додекафонической серийной музыкой.

Собственно говоря, серийными были и наши отношения, подчиненные таинственному для меня ритму Сашиных жизненных циклов. Возникнув, Саша общался очень интенсивно — приходил чуть ли не каждый день, часто оставался ночевать, возился с детьми, норовил помочь по хозяйству и внезапно исчезал, на год-два.

Однажды он предложил мне еще одно наглядное объяснение самого себя. "Моя жизнь представляется мне вроде карточки лото или шахматной доски, или, может быть, доски для стоклеточных шашек. Прожить ее — значит заполнить все клеточки. Например, в научном ряду я заполняю клеточки "лингвистика","этнография", "математика", а клеточка "биология" пока не заполнена. Но это неважно, неважно в каком порядке. Есть ряд поэзии, ряд театра, ряд спорта… Не все ряды мне пока видны. Может быть, есть и ряд музыки, я только пока не знаю, и, может быть, мне еще предстоит научиться играть на флейте…"

Самое точное здесь то, что собственная жизнь представлялась ему игровым полем, игральной доской.


III


"Здравствуй, ад!" Роман этот Саша написал, прочитав Генри Миллера. Как и всякий настоящий писатель, он подзаряжался не от так называемой жизни, а от литературы. Подслушать что-то и "выдать, шутя, за свое" — эта формула к нему особенно подходит, потому что главное — "шутя". Сначала Кондратов принялся "Тропик Рака" переводить (позднее он переводил "1984", и не забудем, что и за то, и за другое легко можно было схлопотать срок), но, кажется, бросил, а свой длинный роман написал. Получилось веселее, чем в довольно занудном, на мой вкус, американском оригинале. Подобно Миллеру, Кондратов построил свой текст как сексуальную (отчасти гомо) одиссею, но изменил по сравнению с оригиналом тональность, избавился от идиотской серьезности в описании совокуплений, не имитировал, а сыграл Генри Миллера. При переводе мочеполовой мифологии на язык буффонады поприбавилось искусства, а претенциозности поуменьшилось. В кондратовском "Здравствуй, ад!" было что-то от народного театра, вертепа. В первую очередь именно то, что место действия, СССР, изображалось как бурлескный ад. Делалось это без потуг на тонкость, впрямую. Например, города, описанные Кондратовым, получили шифрованные названия: Ленинград — Котлоград, Москва — Главный Котел, а в Куйбышеве он просто заменил первую букву на "икс". (Интересно, что "котлом" называет родной Карфаген бл. Августин в "Исповеди"; наверняка феноменально эрудированный Саша и это имел в виду.)

Получилось, что Кондратов задолго, лет за двадцать, до появления бестселлеров Лимонова и других подобных текстов, где авторы режут свою однообразную правду, mirabile dictu, матку, разыграл и спародировал их. Вообще значительная часть его текстов — пародии, и нередко эти пародии были написаны до появления объектов пародирования. Есть, например, теперь такой прозаик Владимир Сорокин, пишущий в жанре иронического садизма. Кондратов написал серию рассказов в этом духе, когда учился в институте физкультуры. Там были представлены все возможные психопатологические сюжеты. Но Кондратову вовсе неинтересно было просто написать рассказы и пустить их по кругу обычных читателей. Его игра была в другом. Он положил по рассказу в конверт, присовокупил к каждому письмо, в котором рассказал о своих успехах в учебе и спорте и просил оценить его литературные опыты, и аккуратно разослал эти сюрреалистические и по тем временам совершенно нецензурные рассказы по редакциям журналов. Рассказ "про собачку" под названием "Иди сюда, Максик", например, был послан в редакцию "Советской женщины". Редакции откликнулись по-разному. Из софроновского "Огонька" Сашину рукопись переслали в партбюро института Лесгафта с советом принять меры к подонку. Из "Нового мира" пришло письмо, насколько я помню, следующего содержания: "Ваш рассказ изображает грязные, отвратительные стороны жизни, в нем чувствуется болезненное смакование сексопатологии. Разумеется, о публикации его в нашем журнале не может быть и речи". А заключалось фразой: "Было бы интересно познакомиться и с другими Вашими произведениями"."

Мер никаких не приняли, так как Саша "выбегал" на стометровке из одиннадцати секунд, что в те времена не часто встречалось. Его в наказание загрузили общественной работой. Поручили написать стихи, под которые спортсмены-лесгафтовцы будут выступать на физкультурном параде в Москве. Саша охотно взялся не только написать, но и лично декламировать в микрофон (тем более что это избавляло его от участия в нудных репетициях). В день парада он звонким голосом зачитывал:


Мы идем, отбивая шаг.

Стадион звенит под ногами.

Голос родины в наших ушах.

Верность партии — наше знамя!


Никита Сергеевич Хрущев и другие члены политбюро аплодировали. Стихи эти Кондратов позаимствовал из одного старого советского фильма про фашистов. Только заменил "верность фюреру" на "верность партии".

Йохан Хейзинга в своем широкоизвестном трактате "Homo ludens" ("Человек играющий") доказывает, что в основе всей человеческой культуры, то есть в основе самой человечности человека, лежит игровое начало. Он пишет также о том, что игровой характер искусства, науки, спорта, всей общественной жизни в наше время повышается. Первым существенным условием любой игры Хейзинга считает игровое пространство, некий умышленно ограниченный круг, внутри которого протекает действие и "имеют силу особенные, собственные правила". В скучном мире "худых муравьев" Александр Михайлович Кондратов был совершенным образцом homo ludens. Игровым полем была для него собственная жизнь, и играл он по своим правилам до конца. В рядах клеточек судьбы под конец открылся и ряд политический. Он писал мне в последнем письме, что вспомнил о своем казачьем происхождении, записался в петербургские казаки: "Если мои предки, люди темные, разгоняли в Питере "стюдентов и жидов", то почему бы мне, казаку просвещенному, не разгонять черносотенцев…"