Его хоронили поэты, филологи, художники, казачий эскадрон и епископ коптской церкви. Когда ему будут ставить памятник, пусть изобразят на нем — посреди арены лотос, лепестки которого начинают раскрываться.
Русский писатель Сергей Довлатов
Утром 24 августа в Нью-Йорке умер русский писатель Сергей Донатович Довлатов. Умер от особо яростного приступа неизлечимой болезни, которая терзала его всю жизнь. Десять дней не дожил до своего сорок девятого дня рождения. Довлатов был огромный человек, и его уход — это огромная брешь в ткани нашей, его друзей и читателей, жизни. Она затянется, время затягивает все, но жизни вокруг все равно будет меньше, потому что жизни нужно, чтобы ее проявляли, делали видимой, ощутимой. На это способны лишь немногие обладатели особенного художественного дара, и одного из них больше нет.
У Довлатова была гениальность, если использовать это слово не в дурацком смысле литературной табели о рангах, а в прямом значении, — способность к творчеству не благоприобретенная, а врожденная, закодированная в генах. Потому-то эта способность и называется дар, а не добыча. По существу, литературный дар — это дар воображения. Когда о ком-то говорят: "У него богатое воображение" — то обычно имеют в виду способность выдумывать, фантазировать. Но воображение писателя — другого рода: писатель воображает, то есть превращает в образы впечатления жизни, которой он живет.
Знакомы мы были лет двадцать пять, хотя должны были бы знать друг друга с детства — мы были "двоюродными молочными братьями". Моя мать и тетка Довлатова, Мара, были приятельницами. Детей, то есть меня и многократно описанного Сергеем кузена Бориса, они произвели на свет почти одновременно. Но у Мары пропало молоко, а у моей мамы оно было в избытке, и она какое-то время подкармливала сына подруги. Поскольку Боб, в отличие от меня, вырос силачом и красавцем, я ревниво подозревал, что он тогда, в начале жизни, оттеснял меня от материнской груди. Но так получилось, что с Сергеем мы познакомились, только когда ему было за двадцать. Я был на четыре года старше, разница в этом возрасте ощутимая но он ее еще и усугублял, относясь ко мне подчеркнуто как к старшему. Он вообще мифологизировал своих знакомых, так ему было интереснее, и мне отвел роль вроде как кентавра Харона (в этих тонах и описал меня в "Невидимой книге"). Это не мешало ему делать иногда смешные и довольно кол- кие замечания. Мы встретились как-то на улице в Нью-Йорке, и он сразу сказал с неодобрением: "Почему это вы кепку не надеваете, а кладете себе на голову?" Кстати сказать, мы с ним всегда были на "вы". Это петербургская неприязнь к амикошонству.
В Америке мы виделись не часто, чаще разговаривали по телефону. Довлатов звонил всегда по делу. С хорошей старинной вежливостью извинившись за беспокойство, он излагал дело ясно и немногословно, что заставляло и собеседника избегать словесной расхлябанности в ответе. Дальше, как правило, следовало нечто вроде примечания, разговорной сноски по поводу упомянутого в деловой части человека или события. В красивом голосе Довлатова появлялась интонация удивления и восторга, сдержанного удивления и сдержанного восторга. Передавая чьи-то слова, чей-то поступок, Сережа поражался и восхищался: вот ведь как неожиданно может высказаться или повести себя человек! Чудо творилось в телефонной трубке: информация преображалась в рассказ. Все стертые персонажи заурядного телефонного разговора, агенты деловых и житейских передряг превращались в героев саги, неповторимых и непредсказуемых. Даже мелкие люди, даже пошлые слова становились занимательными: вот ведь как необыкновенно мелок может быть человек, вот ведь как неожиданно пошл! Есть такое английское выражение "larger than life", "крупнее, чем в жизни". Люди, их слова и поступки в рассказе Довлатова становились "larger than life" — живее, чем в жизни. Получалось, что жизнь не такая уж однообразная рутина, что она забавнее, интереснее, драматичнее, чем кажется. Значит, наши дела еще не так плохи.
Я радовался, слушая Довлатова, и мне всегда хотелось ответить ему тем же, и тут проявлялось еще одно Сережино качество. Как ни редки талантливые рассказчики, но хорошие слушатели среди них еще реже. Сколько раз было замечено, как у только что пылавшего монологиста стекленеют глаза во время вашей реплики, вы сбиваетесь, торопитесь закончить, досадуя на себя и на собеседника, который, по сути дела, обманывал вас: ведь выясняется, он просто хотел поговорить, покрасоваться, а не сообщить вам что-то. Довлатов слушал всерьез и похохатывал от удовольствия в ударных местах вашего не такого уж умелого рассказа. Он был не просто благодарный слушатель. Он умел поистине художественно слушать и создал книгу небывалого жанра — "Соло на ундервуде", превратив в словесность, подлинно изящную, милый словесный сор застольных разговоров, случайных, мимоходом, обменов репликами, квартирных перепалок. Эфемерные конструкции нашей болтовни, языковой воздух, мимолетный пар остроумия — все это не испарилось, не умерло, а стало под его пером литературой.
Говорят, что "поэзия — это лучшие слова в лучшем порядке". Но поэзия — это скорее новые слова или, по крайней мере, старые слова в новом порядке. "Лучшие слова в лучшем порядке" — это проза, это довлатовское искусство рассказа. Довлатов был абсолютно профессиональный литератор, то есть он знал, как мучительно добываются лучшие слова и каких трудов стоит найти для них лучший порядок. В одном интервью он говорил: "Десятки раз я слышал от умных и серьезных людей один и тот же довольно глупый и бесполезный совет: "Запиши точно, слово за словом, свои устные рассказы, и у тебя будет готовая проза" Только сами рассказчики знают, какое это глубокое заблуждение". И Довлатов называет имена двух прославленных писателей, каждый слыл в своем кругу непревзойденным рассказчиком, и каждый до болезненности трудно писал свою безупречную прозу — Шервуд Андерсон и Евгений Шварц. Довлатов, когда не болел, работал неустанно, а в годы эмиграции выпускал чуть не по книжке в год, но это маленькие книжки, внешне напоминающие сборнички стихов. Когда прозу Довлатова издадут под одной обложкой, это будет одна книга страниц на четыреста-пятьсот.
Писать трудно всем, кроме халтурщиков и графоманов. Почему же одни талантливые писатели пишут из года в год толстые тома, а у других талантливых писателей за всю жизнь на толстый том не накопится? Разница, главным образом, не в личных обстоятельствах, а в личностных. Обильно пишут те, для кого художество есть средство поиска и утверждение истины — в обществе, в истории, в самом себе. Те же, для кого цель художества — художество, пишут скупо. Первый — достоевско-толстовский тип писателя — основной в русской литературе, второй — флоберовский — довольно редок. Много лет тому назад, в пасмурный день, мы встретились на Фонтанке, и Довлатов благоговейно вручил мне потертую книжку, сокровище его скромной библиотеки, роман Добычина: "Город Н.". Читая эту удивительную книгу мало написавшего и рано погибшего автора, я понял одну простую вещь: так называемая эстетская позиция обрекает писателя на значительно более мучительные отношения с жизнью, чем любая иная. Если писатель — художник и только, тогда ни вера, ни знания, ни интеллектуальные способности не приходят ему на помощь. Все, что имеется в его распоряжении, — это жизнь, которой он живет, и слова. Довлатов принадлежал к этой относительно редкой породе писателей. Он эстетизировал жизнь, о чем бы ни писал, в том числе и о пьяной солдатне, о лагерных паханах и петухах или о подоночных журналистах. Довлатов выстраивал лучшие слова в лучшем порядке, рассказывая о том, как солдаты идут в ларек за бутылкой или как провинциальный журналист интервьюирует передовую доярку, и все эти случайные, слабые, заурядные человеческие отношения, "вся эта паутина земли", по выражению одного из любимых Довлатовым американских прозаиков, становилась сущностной, значительной и необыкновенно интересной.
Довлатов знал секрет, как писать интересно. То есть он не был авангардистом. После многих лет приглядывания к литературному авангарду я понял его главный секрет: авангардисты — это те, кто не умеет писать интересно. Чуя за собой этот недостаток и понимая, что никакими манифестами и теоретизированиями читателя, которому скучно, не заставишь поверить, что ему интересно, авангардисты прибегают к трюкам. Те, кто попроще, сдабривают свои сочинения эксгибиционизмом и прочими нарушениями налагаемых цивилизацией запретов. Рассчитывают на общечеловеческий интерес к непристойности. Те, кто поначитанней, посмышленее, натягивают собственную прозу на каркас древнего мифа или превращают фабулу в головоломку. Расчет тут на то, что читателя увлечет распознавание знакомого мифа в незнакомой одежке, разгадывание головоломки. И этот расчет часто оправдывается. Чужое и общедоступное, не свое, не созданное литературным трудом и талантом, подсовывается читателю в качестве подлинного творения. Это можно сравнить с тем, как если бы вас пригласили на выступление канатоходца, а циркач вместо того, чтобы крутить сальто на проволоке, разделся догола и предложил вам полюбоваться своими интимными местами. Или вместо того, чтобы ходить по проволоке, прошелся бы по половице, но при этом показывая картинки с изображениями знаменитых канатоходцев.
Со всем поверхностным мифотворчеством современной прозы Довлатов разделывается одной строчкой в "Соло на ундервуде": "Две хулиганки — Сцилла Абрамовна и Харибда Моисеевна". Сюжеты его просты, "как в жизни". Он говорил: "Я особенно горжусь, когда меня спрашивают: "А это правда было?" — или когда мои знакомые и родственники добавляют свои пояснения к моим рассказам, уточняют факты по своим воспоминаниям — это значит, что они принимают мои измышления за реальность". Парадоксальным образом в отношении к сюжетосложению "эстет" Довлатов совпадает с писателем достоевско-толстовского типа, Солженицыным, которого тоже постоянно заботит, чтобы в прозе было "как на самом деле". При этом Довлатов отнюдь не плоский натуралист. Проза его часто откровенна, но никогда не похабна. Он рассказывает,