Ничего подрывного в этой фразе, конечно, нет, но сам по себе факт помещения закодированного послания во фронтовой газете в военное время мог бы привести к очень тяжелым последствиям, если бы его раскрыли.
Четыре года самой страшной войны XX века были самым лучшим временем в сознательной жизни моего отца. До войны были 30-е годы, шизофреническое время для начинающего жизнь интеллигента. Страх уживался с беззаботностью. За ночь мог исчезнуть приятель-сверстник или чтимый старший товарищ, как Николай Алексеевич Заболоцкий. Поверить в то, что они были прежде затаившимися шпионами и саботажниками, было невозможно, но не умещалось в сознании и то, что СССР может быть чем-то иным, нежели страной социальной справедливости, готовой прийти на помощь униженным и оскорбленным всего мира. В литературе устанавливался бюрократический режим, которым верховодили неумные, недобрые, неталантливые люди. Но можно было весело дразнить их пародиями и эпиграммами, правда, все меньше в печати, все больше в домашних альбомах. Война, казалось, покончила с этим двусмысленным существованием. Когда 13 декабря 1943 года отцу и его ближайшим друзьям-поэтам, Вадиму Шефнеру, Анатолию Чивилихину и Александру Гитовичу, приехавшим с разных фронтов, удалось встретиться в осажденном Ленинграде в гостинице "Астория", они составили там "Асторийскую декларацию", где, в частности, писали:
3. Наша дружба, подвергавшаяся гонениям в предвоенные годы, оказалась одной из тех сил, которые помогли нам в труднейшие дни войны и блокады служить своему Отечеству.
4. Наши творческие принципы продолжают быть простыми и ясными: писать правду ("Не лги самому себе, и ты не будешь лгать другим"). В 1940 году Юрий Николаевич Тынянов сказал нам: "Я знаю, за что вы боретесь: вы боретесь за то, чтобы вернуть поэзии утраченную цену слова". Мы отнюдь не желаем, чтобы на поэзию наших лет распространилась оценка: "… многое исчезло: совесть, чувство, такт, мера, ум, растет словесный блуд". 5. Пользуясь милостью судьбы, которая свела нас в третий год войны здесь, в 124 неотапливаемом номере "Астории", мы подтверждаем крепость нашей дружбы и нашу решимость бороться за правдивое и высокое советское искусство[60].
Вскоре после войны авторам "Асторийской декларации" пришлось убедиться в том, что "правдивое и высокое" в искусстве несовместимы с "советским". Гитович, Лифшиц и Шефнер стали объектами антисемитской травли в годы так называемой борьбы с космополитизмом (1948–1953) (причем Шефнера подвела нерусская фамилия — он не еврей, а потомок обруселых шведов). Анатолия Тимофеевича Чивилихина как человека исконно русского и с правильной фамилией, а в поэзии склонного к архаизму, казалось бы, не тронули. Более того, в 50-е годы его стали выдвигать на номенклатурные должности в Союзе писателей, даже перевели в Москву, где он и покончил с собой в 1957 году, в возрасте сорока двух лет. Из петли его пришлось вынимать моему отцу, для которого уход Чивилихина был страшным потрясением — они были особенно близки и откровенны друг с другом. Именно в разговоре с Чивилихиным отец впервые в жизни сказал вслух, другу и самому себе, что же на самом деле происходит в стране. В начале 50-х, еще при Сталине, они поехали в командировку в Псков. Вечером, валяясь на койках в двухместном гостиничном номере, разговорились с непривычной для обоих откровенностью о том, что видят в стране, — о нищете и бесправии народа, о полицейском терроре, о тотальном подавлении свободы мысли и слова. "Володя, ну что же делать-то?" — спросил по-вологодски окающий Чивилихин. И отец, удивляясь самому себе, сказал: "Реставрировать капитализм". Лет двадцать пять спустя, когда он мне это рассказывал, он сам посмеивался над тем, что у него не нашлось других слов, кроме формулы агитпропа, чтобы обозначить мечту о свободе, о нормальном человеческом существовании. К слову сказать, до "реставрации капитализма" в России из авторов "Асторийской декларации" дожил только Вадим Шефнер. Он умер в 2002 году, без недели восьмидесяти семи лет. Через девять лет после Чивилихина, в 1966 году, умер Александр Гитович, чьи последние годы были отмечены дружбой с А. А. Ахматовой, а мой отец умер осенью 1978 года[61].
"Асторийская декларация" была документом надежды на лучшее будущее, но, как это обычно бывает в жизни, лучшее будущее оказывается довольно поганым настоящим, а момент надежды — лучшим прошлым. В 1970 году в стихотворении "Астория" отец вспоминал об утре после составления "Асторийской декларации":
Еще придется лихо нам…
Прощаемся с утра.
За Толей Чивилихиным
Гитовичу пора.
А там и я под Колпино
В сугробах побреду,
Что бомбами раздолбано
И замерло во льду.
Но как легко нам дышится
Средь белых этих вьюг,
Как дружится, как пишется,
Как чисто все вокруг!
Мотив ностальгии по чистым временам войны постоянно возвращается в позднюю лирику Владимира Лифшица; одно стихотворение 69-го года начинается просто вскриком: "Дайте вновь оказаться / В сорок первом году.." С другой стороны, в стихах военного времени, довольно многочисленных, — в годы войны отец подготовил и издал пять сборников, — только раз встречается сходная тема очищающего, освобождающего эффекта войны, в стихотворении 1941 года об одном из первых дней в армии, еще до отправки на фронт:
Сегодня ротный в час побудки,
Хоть я о том и не радел,
Мне увольнение на сутки
Дал для устройства личных дел…
Крутом скользили пешеходы,
Нева сверкала, как металл.
Такой неслыханной свободы
Я с детских лет не обретал!
Как будто все, чем жил доселе,
Чему и был, и не был рад,
Я, удостоенный шинели,
Сдал, с пиджаком своим, на склад.
Остальные военные стихотворения, которые он считал достойными перепечатки в позднейших сборниках, — о тоске по дому, о постоянной близости смерти, о войне как повседневном труде. Но большинство, те, что он после войны не перепечатывал, — стихотворения агитационные. Впрочем, одно из них все же переиздавалось — очень в свое время популярная, вошедшая в антологии "Баллада о черством куске" (1942).
Я уже сказал, что мой отец был по характеру человек сдержанный — а это создает немалые трудности для лирического поэта, ибо лирика по определению откровенный вид искусства, излияние интимных чувств. Правда, он обладал разносторонним дарованием — был успешным и очень плодовитым детским писателем (комик Геннадий Хазанов рассказывал по телевидению, как в детские годы попался на плагиате — представил на конкурс как свое стихотворение Владимира Лифшица), сочинял отец и тексты песен (его "Пять минут, пять минут…" неслось из каждого окна), был драматургом, издал несколько книг прозы, всю жизнь писал юмористику. В особенности ему удавались литературные пародии. Как говорил известный московский острослов Иосиф Прут: "Сейчас модно пародироваться у Лифшица". Позднее в книге о пародии Вл. Новиков писал о творческой установке Лифшица-пародиста: "Четко и внятно выявить кредо пародируемого автора и вместе с читателем прислушаться к голосу персонажа.."[62]
Юмористику и детскую литературу от лирической поэзии отличает возможность игровой, карнавальной позиции автора, а уж автор пародии по определению личность в маске. Маскарадной персоне пародиста приличествует не имя, а псевдоним. До войны отец обычно подписывал свои пародии "Мелкий завистник". В финскую кампанию вместе с другими поэтами фронтовой газеты подписывался "Вася Тёркин" (позднее этот коллективный псевдоним, имя, позаимствованное у дореволюционного беллетриста Боборыкина, сделал именем главного героя своей знаменитой поэмы Твардовский). В 60-е годы отец помогал обеспечивать поэтическое творчество коллективно созданного на юмористической странице "Литературной газеты" "писателя-людоведа" Евгения Сазонова. Водя пером моего отца, этот потомок Козьмы Пруткова сочинял полные идиотского глубокомыслия восьмистишия, которые он называл "философемсы". Например, такое, под названием "Коробка":
Моя черепная коробка
Полна всевозможных чудес.
Сейчас, например, эфиопка
Там пляшет в одеждах и без.
Бывает, газету листаю,
Беседую мирно с женой,
А сам средь галактик летаю
В коробке своей черепной.
Что-то, однако, происходило в иных "философемсах" — из-за придурковатой маски иногда доносились очень чистые лирические размышления:
Не ждите от поэта откровений,
Когда ему уже за пятьдесят,
Конечно, если только он не гений —
Те до конца сдаваться не хотят.
А тут ни мудрость не спасет, ни опыт,
Поэт давно перегорел дотла.
Другим горючим боги топку топят
Таинственного этого котла.
Или:
Позабывать не надо никогда нам
Про вечный мировой круговорот.
Великим или Тихим океаном
Передо мною вечность предстает.
И, этот мир покинув многоликий,
Сквозь времени таинственный туман
Мы все уйдем: великие — в Великий,
А остальные — в Тихий океан.
Внимательный читатель мог задуматься, почему, собственно, эта грустная лирика приписывается "писателю-людоведу" Сазонову, уж не потому ли, что ее устойчивый пессимизм иначе насторожил бы редакторов-цензоров, натренированных не допускать "упадочнических" настроений, сосредоточенности на теме смерти. А Евгению Сазонову это сходило с рук, и он продолжал:
Когда-нибудь, надеюсь, что не скоро,
Возможно, в полночь, может, поутру,
Я, с музой не закончив разговора,
Вдруг вытянусь на койке и умру.
Да, я умру. Двух быть не может мнений.
Умру, и мой портрет на стенку ты повесь.
"Нет, весь я не умру!" — сказал когда-то гений.
Но я не гений. И умру я весь.
Я не сумел бы (да, думаю, и сам поэт не сумел бы) объяснить психологическую подоплеку превращения веселенькой пародии в угрюмую лирику. Легче всего предположить, что это было способом протащить в печать "упадочную" лирику. Но дело, мне кажется, не только в советской цензуре, но и в неких психологических оковах — мужественная сдержанность характера не позволяет откровенно тосковать. Дело и в литературных оковах — лирическое напряжение, которое возникает от столкновения шутливо-просторечной дикции и мрачной тематики, не предусматривалось той "серьезной" литературной школой, в которой Лифшиц был воспитан как поэт. Но интуитивно он, видимо, почувствовал, что маска удобна не только для потехи, но и для откровенного лирического высказывания.