тся навалом (если не считать литературно-критической писанины). Да и вообще здесь применимо известное высказывание Марка Твена: "Есть ложь, есть наглая ложь, и, наконец, есть статистика". Не только дни, а недели, месяцы проходят sine linea — ив эти периоды думаешь, что уже больше ничего не напишешь, и наплевать.
О том, что мне придется поехать в Москву, я успел сказать только сослуживцам и двум-трем знакомым. Но даже в таком узком (и бедном) кругу, как любители поэзии, новости нынче распространяются с электронной быстротой, и за пару дней до отъезда прислал мне "емельку" (e-mail) Дмитрий Кузьмин с предложением устроить в Москве выступление. Ничего определенного ответить молодому энтузиасту я не мог: во-первых, не знал, как пойдут мои дела в Москве, во-вторых, из-за того, что опасаюсь публичных чтений. Наверное, отшибло охоту еще в молодости, когда читались стихи по кругу и я каждый раз убеждался в том, что у многих стихи ярче, оригинальнее, чем мои. И я перешел из читателей в слушатели, а там и вовсе заглохли попытки лирики. Вернулось это дело ко мне, сильно меня удивив, лет через пятнадцать, в трудный период, и несколько лет оставалось тайным утешительным занятием: инстинктивно я боялся, что обнародование отнимет у моих опусов их терапевтическую силу. В 78-м году Марамзин в Париже начал издавать свой домашний журнальчик "Эхо". Я к "Эху" испытывал почти родственные чувства, и там мне захотелось, впервые, напечатать свои стихи. Опубликовал их Марамзин с сюрпризом для меня — сопроводительной заметкой Иосифа. Иосиф удивлялся, что вот, мол, столько лет рядом, а он и не подозревал, сравнивал меня с Вяземским и проч. По мнительности, мне мерещилось в его удивлении что-то от лицейской эпиграммы: "Ха-ха-ха, хи-хи-хи, Дельвиг пишет стихи!" — но было в заметке одно место, которое придало мне уверенности: "На кого он похож?" — обычный вопрос читателя по поводу неизвестного поэта. "Ни на кого, хотелось бы мне ответить", — писал Иосиф. С тех пор я все печатал — в "Эхе", в "Континенте", в "Новом американце", стал "широко известен в узких кругах", а в июне 82-го года на сахаровской конференции в Милане впервые участвовал в публичном чтении. Я волновался, произносил неумные самоуничижительные ремарки перед очередным стихотворением, чувствовал себя идиотом, но стихи, тем не менее, имели успех. Собственно говоря, это был единственный раз в моей жизни, когда я испытал, что называется, "бурный успех", о каком мечтают актеры: овация, кто-то, размахивая руками, вскочил на стул, прямо перед собой я видел прослезившегося Володю Максимова. Аплодировал даже мой тогдашний враг по газетным перепалкам Наврозов. Входя во вкус успеха, я стоял в поздравляющей, обнимающей толпе в холле. Генерал Григоренко крутил головой: "Ловко у вас получается!" Войнович говорил что-то одобрительное. От души радовалась Наташа Горбаневская. И, с удовольствием, я увидел, что вот и Коржавин, набычившись, пробивает путь сквозь толпу ко мне. Эма пробился и сказал своим громким сиплым голосом: "Ну, ты-то сам понимаешь, что все, что ты читал, с поэзией и рядом не лежало". И добавил, искренне желая помочь мне советом: "Я думаю, ты бы мог со временем научиться писать прозу".
С тех пор я выступал еще, если я правильно припоминаю, девять или десять раз. Это за шестнадцать лет. Каждый раз все было мило, но с ощущением необязательности мероприятия. Один раз даже поймал себя на том, что вот стою перед заполненным амфитеатром, читаю по книжке, слышу свой голос, а думаю уже о чем-то совсем другом. Только в прошлом году, выступая в русском клубе в Иерусалиме, я почувствовал что-то, напомнившее миланский контакт с аудиторией. Я увлекся, забыл посмотреть на часы и перебрал минут на пятнадцать. Очень было неловко перед читавшими вслед за мной Кривулиным и Леной Шварц. Кривулин, правда, читал с такой скоростью, что и в урезанное время прочел вдвое больше, чем я. А вот Лене с ее редкостными, изысканными стихами времени осталось маловато, и я до сих пор казнюсь.
Выступать в Москве мне не хотелось, но не хотелось и кокетничать, так что, когда выяснилось, что воскресенье будет свободно, я согласился. И оказалось, что правильно сделал. Может быть, оттого, что пришли люди извещенные по знакомству, по телефону, собралась на диво гомогенная компания. Старые друзья — Рейн, Виноградов, которых я ожидал, но и, неожиданно, братья Штейнберги, Нина Королева, Алик Батчан, и еще больше милых людей, с которыми я познакомился за последние годы, — Алешу Алешковского, Гандлевских, Ирину Прохорову, Мишу Айзенберга, Чхартишвили видел я в зале. Батчан потом сказал мне, что всего в этом неуютном помещении, бывшей трапезной Петровского монастыря, собралось человек двести, хотя мне казалось, что не так много. На стулья никто не вскакивал, и никто не плакал, но и советы переключаться на прозу не раздавались. Напротив, странным и новым для меня переживанием было то, что незнакомые молодые люди знают и даже помнят наизусть мои стихи. Потом большой компанией поехали к Айзенбергу. Там я еще со многими перезнакомился, в том числе и с помянувшим Дубровского Рубинштейном. Немножко все-таки я чувствовал себя Хлестаковым во третьем акте: "Завтрак у вас, господа, был хорош. Лабардан!"
Батчан подвез меня к Серому Дому. За полночь в пустом подъезде жутковато. (Через две недели Деннис напишет мне в Нью-Гемпшир: "Прошлой ночью в нашем подъезде убили человека".) Деннис, конечно же, еще работал, раньше часу ночи он не заканчивает. Мы пошли на кухню и до трех часов пили "Bushmills" и разговаривали. Слово за слово, меня понесло, я стал рассказывать ему про отца, и то, что было бы трудно выговорить по-русски, мне легко было сказать по-английски. Я рассказывал, как приезжал в Москву в предпоследний раз, осенью 75-го года. Кроме прочих измывательств, требовалось, чтобы отец дал для ОВИРа заверенную в домоуправлении справку о том, что он "материальных претензий ко мне не имеет". Текст я приготовил по самиздатской инструкции для уезжающих: "Я осуждаю решение моего сына (имя, отчество, фамилию проставить полностью) уехать на постоянное жительство в Государство Израиль, но материальных претензий к нему не имею". Папа хмуро прочитал бумажку и пошел в домоуправление. Я всей шкурой чувствовал, чего это ему стоило. И в обычном-то доме с такой бумажкой идти как на аутодафе, а уж в этом гудящем от сплетен муравейнике… Он вернулся как-то слишком скоро. Бумажку мою разорвал. Сел за свой стол, тот самый, на месте которого я теперь застал пустоту, и напечатал: "Материальных претензий к моему уезжающему на постоянное жительство в Государство Израиль сыну не имею". И пошел ставить печать.
И как мы приезжали в последний раз, зимой 76-го года, прощаться. Как лифт пошел вниз, и я в последний раз увидел уходящее вверх отчаянное лицо отца.
Тут я заметил, что у Денниса заблестели глаза, как тогда у Максимов это уж не от моих поэтических дарований, мы ведь и выпили много.
6 апреля понедельник
Однажды, еще в Энн-Арборе, Иосиф сказал мне, что ему жаль первых лет эмиграции, полного одиночества. "Нет, нет, я не тебя имею в виду", — вежливо он оговорился, и я думаю, что он и вправду имел в виду не то, что я и другие вслед за мной оказавшиеся в Америке друзья ему досаждали, а просто жаль неразбавленной, чистой экзистенции одиночества. Когда в середине марта выяснилось, что надо мне ехать в Москву, я сказал себе: "Надо так надо". Старался быть деловитым и т. п. Но ощущение было такое, что однажды меня заставили произвести обмен, отдать прошлое, уют привычного бытия и взять взамен одиночество и свободу, а теперь и это отбирают. Над душой совершалось насилие, тоску и отвращение днем удавалось подавить делами, но к вечеру, но ночью худо было дело. Мне как раз попался на глаза журнал с тестом на депрессию. Стараясь честно, без преувеличений и преуменьшений, отвечать на вопросы, я насчитал себе пятьдесят три очка. Заглянул в результаты: "Больше 51 очка: у вас тяжелый психоз, вам следует срочно обратиться к врачу". К врачу не к врачу, а в прошлом в такие моменты помогало выбрать правильную книгу для перечитывания. Я стал внимательно перебирать в уме и подумал: Пруст. Никогда не был я в состоянии одолеть самокопательную эпопею до ее отсутствующего конца, но тут мне припомнился первый том и поманил своим успокоительным теплым маревом. Отталкивало то, что у меня был дома только грубоватый перевод Любимова, а не Франковского, который я читал когда- то и о котором Иосиф и все остальные вспоминали с такой нежностью. Ах, нет, был у меня и перевод Франковского, как раз только "В сторону Свана". Я купил пару лет назад первый том нового издания и забыл. Я стал читать на ночь, сначала восхищаясь, потом заставляя себя восхищаться, потом — все больше отдавая себе отчет в нарастающем раздражении. Раздражал доходящий до полной невнятицы буквализм перевода: "…бабушка находила в колокольне Сент-Илер то отсутствие вульгарности, претенциозности и мелкости, которое побуждало ее любить и верить в огромную благодетельность их влияния — и природу, когда рука человеческая не умаляла ее, как делал это садовник моей двоюродной бабушки, — и произведения великих художников". Извольте разбираться!
Не без труда соображаешь, что "огромная благодетельность их влияния" относится не к "вульгарности, претенциозности и мелкости", а к природе и великим художникам. Кое-что там забавно (дочь садовника вбегает во двор "как угорелая, опрокидывая на пути кадку с апельсинным деревом, обрезывая палец, выбивая зуб, с криком: "Идут! Идут!""). Точно запечатлены иные свободные ассоциации ("мне показалось скорее, что я нахожусь в присутствии "идеального куска" прозы Бергота" — не отсюда ли пастернаковское: "Книга должна быть кубическим куском дымящейся совести"? Впрочем, о "кубическом куске реальности" пишет где-то и Уильям Джеймс, которого они все тогда читали). Или, на самой первой странице, о том, что во сне предметами могут стать и квартет, и соперничество
Франциска I и Карла V. Но все больше раздражало меня то, что я должен десятками страниц сопереживать дурацким неврастеническим переживаниям забалованного инфантильного подростка. Ровным счетом никакого интереса не вызывал мелкий сноб Сван, подаваемый как сложная личность. А уж изображение салона Вердюренов вообще ни в какие ворота не лезет, даже странно, что такая грубая карикатура возможна после Флобера у современника Мопассана, Ренара, Чехова. Пруст мне пользы не принес. Но тут по почте пришла "Телефонная книга" Шварца, и там я нашел то, чего искал у Пруста, ясное слово, вносящее смысл и строй в хаос бытия. Почему я так люблю благородную прозу Шварца? Может быть, потому, что она меня учит. Читая любимых гениальных прозаиков — Зощенко, Платонова, Петрушевскую, — я диву даюсь, пытаюсь понять и в конце концов не понимаю, как это сделано. Шварц не гениален, не загадочен, но он удивительно талантлив в своих опытах непредвзятого и непритязательного письма. Когда я готовил к публикации его "Ме" (мемуарные рассказы) для парижского издательства La Presse Libre и вчитывался в его прозу, я испытывал при этом чувство освобождения: вот как надо — проще, проще, проще, но как можно точнее! Оттого, что все это, а уж в особенности "Телефонная книга", не предназначалось для печати, оттого, что у него самого там не сразу получается и он пробует заново, по-другому, поучительнее его уроки.