IV
– Смилуйся, пресветлый боярин, не дай вконец разориться! – пробирается к боярину ободранный мужичонко и, дойдя, кланяется земно.
– Докучаюсь тебе, боярин, о сынишке моем, иконной дружины ученике. Смилуйся, отец, на парнишку! Вконец изведет его мастер корысти ради, и грозы нет на него, потому и сбежать от него невозможно – больно велика пеня показана. Вот и список с поручной.
Дьяк принимает поручную; молча просматривает ее, сквозь зубы процеживает: «дожив своих реченых лет не сбежать и не покрасть», – и вполголоса читает боярину:
– «…а будет сын его Ларионов, не дожив урочных лет от меня пократчи сбежит, взяти мне в том Ларионе по записи за ряду двадцать рублей». Да, пеня немалая проставлена, уж пятнадцать рублей и то большая пеня, а двадцать и того несообразнее. А дело-то в чем? – расспрашивает дьяк, недовольный, что судбище будет при всех, при боярине, и не придется ему, дьяку, распорядиться с челобитчиком, по-своему, по-приказному, и не будет ему, дьяку, никакой пользы.
– Бью челом на мастера иконного Терентия Агафонова, – зачастил мужичонка, – что взял парнишку моего в учение, и тому пошел без малого год третий, а живописному письму не учил, только выучил по дереву и по полотнам золотить. И ученье мастера этого негоже; учит он не в ученика пользу, а в свою; промеры телесные дает неверные, ни ографить, ни знаменить искусно, ничему не учил. А что парнишко напишет добрым письмом по своему разумению, и то мастер альбо похуляет, альбо показует работою ученика иного, своего племянника, и моему парнишке ни пользы, ни чести не выходит. И на том смилуйся, боярин, и пожалуй взять мне парнишку моего Ларивонку домой без пени! – кланяется мужичонка, а позади его выдвигается тощий человечек в темной однорядке и, заложив руку за пазуху, кашлянув, переминаясь, начинает:
– И в учении Стоглавого собора в главе 43 сказано есть: аще кому не даст Бог такового рукоделия, учнет писати худо или не по правильному завещанию жити; а мастер укажет его горазда и во всем достойна суща и показует написание инаго, а не того и святитель, обыскав, полагает такового мастера под запрещением правильным, яко да и прочий страх приимут и не дерзают таковая творити. Сказано есть во Стоглаве, а посему повинен мастер Агафонов, что дружит ко своему племяннику и тем неправое брежение к Государеву делу имеет. Племяннику его не открыл Бог рукоделия, и коли Агафонов своею нелепою хитростью устроит племянника своего в Тереме, и на том царскому делу поруха…
– А ты что за человек? – перебивает его дьяк. – Он, значит, свояк мой Филипко; парнишку моего жалко ему. Ен, парнишко-то, добрый, да вот неудача в мастере вышла, прости, Создатель! А что Агафонов на племяннике на своем душою кривит, – это точно, и племянник – от его живет бездельно, беспутно щапствует, а парнишко мой за него виноват.
– Челобитье твое большое и хитрое, – нахмуривается боярин (и нахмуривается не тому, чтобы жалел царское дело, а тому, что не скоро придется ему уйти из терема домой). – На народе негоже судиться, идите в Приказную избу; туда позвать и Терентия; он где работает? здесь? – распорядился боярин.
– Терентий не в тереме сейчас пишет, а в пещерах от Красного крыльца.
– Посылайте за ним; пусть не мешкает, бросает работу и бегом идет в Приказ, – уходит боярин, с ним дьяк и челобитчики.
– Иконники притихли; знают, что над товарищем стряслося недоброе, но знают и то, что недоброе это заслужено, хотя не только Терентию, а и некоторым иным мастерам грозит та же гроза за дружество и милость к своим родным.
– Да, – решает Симон Ушаков, – а все знают, что Симон зря слова не скажет, – все то корысть, все то щапство, а любви к делу не видно. Продает Терентий хитрость свою живописную, богоданную, только о себе думает: и поделом ему, коли наложат на него прещение и будет он сидеть без работы. Не завидуй, веди своего ученика честно, не криви душой, не укрывай таланта. Недаром не любили молодые Терентия!
Молчат иконники; многие понурили головы, глядят на работу, не поднимают глаз. Думается им: «хорошо говорить Симону, не все такие, как он», а в душе они уже не любят Ушакова, зачем он знатен в художестве, зачем все слушают его, зачем он говорит правдивое слово. Но, слава Богу, думают так не все, и больше половины искренно кивают головою Симону на добром слове его. Такими мастерами, как Симон, и держится живописное дело. Теперь не так скоро опять загудит говор, не так скоро усмехнется кто-нибудь. В полдень отобедают, отпоужинают, а там и до конца работы недолго.
В углу старый иконник – борода крупными куделями упала на грудь, нос сухой с горбинкой, глаза глубоко запали в орбитах, – протяжно ударяя на «о», поучает молодого:
– …дали ему святую воду и святыя мощи, чтобы, смешав святую воду и святыя мощи с красками, написал святую и освященную икону. И он писал сию святую икону и только по субботам да воскресеньям приобщался пищи, и с великим радением и бдением в тишине великой совершил ее…
«Что-то Оленка?» – мелькает о человеческом у молодого, а изограф уже угадывает его мысли, еще строже впивается в него своими стальными глазами и твердит внушительно:
– Снаси Бог нынешних мастеров! Многие от них пишут таковых же святых угодников, как и они сами: толстобрюхих, толсторожих, и руки и ноги яко стульцы у кажного. И сами живут не истинно, не памятуют, да подобает живописцу быть смиренну, кротку, благоговейну, не празднословцу, не смехотворцу, не сварливу, не завистливу, не пьянице, не грабежнику, не убийце, но и пачежь хранити чистоту душевную и телесную со всяким опасением. А не можешь тако пробыти до конца, то женись по закону и браком сочетайся и приходи ко отцем духовным и во всем извещайся, и по их наказанию подобает жити в посте и молитвах и воздержании со смиренномудрием, кроме всякого зазора и с превеликим тщанием пиши образ Господа; да мятутся люди страстями телесными, ты же, духовно ревнуя ко славе честнаго художества, подвизайся кистию и словом добрым. Не всякому дает Бог писати по образу и подобию и кому не дает – им в конец от таковаго дела престати, да не Божие имя таковаго письма похуляется. И аще учнуть глаголати: «мы тем живем и питаемся», и таковому их речению не внимати. Не всем человеком иконописцем быти: много бо и различно рукодействия подаровано от Бога, им же человеком препитатись и живым быти и кроме иконнаго письма… – поучает мастер.
Закату не осилить слюдяных оконцев. В Тереме темнеет. Расходятся иконники. Не блестят венчики и узоры на ризах. Дрожат темные очертания ликов и острее сверкают большие белые очи угодников. Сумрак ползет из углов, закутывает серым пологом запасы иконных досок и холстины, мягчит тени станков. Истово и мерно звучит поучение о добром живописном рукоделии.
Творится в Иконном тереме хитрое и красное дело.
1899 г.
Знамения
Из темной кладовки вышел человек и прошел на дворовую лестницу. Шел быстро, точно скрывался. Шел какими-то неслышными шагами.
Как он зашел в кладовку? Зачем там был? Куда ушел? Почему шел неслышно?
Не узнать. Не придумать. В людской зазвонил комнатный звонок. Звонил долго и сильно. А никто не звонил; никто никого не звал.
Почему звонок сам зазвонил? Никак не узнать. В комнате тетушки Анны Ивановны завертелась дверная ручка. Завертелась сильно. Несколько раз перевернулась. А никто до нее не дотронулся.
Зачем ручка крутилась? Что это значит? Странно и непонятно. В столовой в один день прошли семь мышей. Никогда такого не бывало, а тут семь сразу. Откуда пришли? Зачем вылезли? Непонятно, но неспроста. Кухарка вечером вернулась домой в большом страхе.
Туман стоял. Шла она по Длинному переулку, а навстречу ей идет белая лошадь. Идет из тумана одна, без человека. Идет, тихо ступает. Шума никакого не слышно. Так и прошла. Ушла в туман.
Откуда – неведомо. Куда – неизвестно. Страшно вспомнить. Поздно вечером случилось самое страшное: лопнула картина на доске. Висела, висела себе тихо и вдруг с большим треском лопнула прямо через лицо святого Иеронима.
Почему именно вечером лопнула? Это уже совсем плохо. Весь канун сочельника наполнился непонятными и странными делами. Не только нам, но и прислуге и всем большим стало ясно, что случится страшное что-то. Даже тетушка Анна Ивановна сказала:
– Не к добру! В буфетной горничная Даша шептала Анисье Петров-не, экономке:
– Дурной шалит! Дай-ка позову доброго, – тот мигом все утишит.
Но Анисья Петровна предупредила: – Не зови! Не поминай! Позвать-то легко, а поди потом убери его. Так-то, бывало, позовешь, придет легко, по первому голосу, а уйти не уходит. На уход надо знать тоже крепкое слово.
Кто он, дурной? Кто он, добрый? Почему кто-то пришедший не уйдет?
Все это было особенно: все было чудесно. Говорили мы тихо. Шептали все новые догадки. Новые причины придумывали. Одна другой несбыточней, одна другой красивей.
Все ужасающие возможности были сказаны. Новый звонок, стук или голос наполняли нас трепетом жутким и небывалым.
Садились мы близко-близко друг к другу. Верили, любили и трепетали.
А в постелях, пока не уснули, стало и совсем страшно. И двери в темную комнату стали как-то приотворяться. И пол скрипел под невидимым шагом. И прохладным вихрем тянуло откуда-то. У порога стояло настоящее.
Утром все побледнело. А дядя Миша пришел и стер огневое вечернее слово.
Все объяснилось. Черный человек оказался новым слесарем и ходил неслышно в калошах. Оказалось, кот улегся на кнопку звонка. В дверной ручке испортилась старая пружина. Белая лошадь ушла с каретного двора, и ее скоро поймали. А мыши пришли сразу после отъезда кондитера.
Н.К. Рерих, Ю.Н. Рерих и З.Г. Лихтман (Фосдик). Индия, Дарджилинг. 1928 г.
За трещину на картине дядя Миша очень сердился и говорил, что уже три года просил «на паркет переложить» картину, иначе она должна была расколоться. За небрежность к картине дядя Миша даже нашумел.
От страхов ничего не осталось. Не пришли ни дурной, ни добрый. Все стало Обычным, и мирным, и скучным.