Страшно оставлять его тут одного — такого неприкаянного, несчастного, одинокого, гениального, милосердного — неумолимо обреченного на причисление к своим двенадцати апостолам, списанным с кирилловских сумасшедших.
Она остановилась и посмотрела на него с внезапной и щемящей болью.
«Неужели ничего нельзя изменить?»
Он замер, держа ее взгляд, и растаял в улыбке:
— Почему вы смотрите на меня так? Что вы видите?
Но она лишь молча покачала головой и, прошептав про себя «прощайте», шагнула за порог.
— Вы оступились, — подхватил ее под локоть художник. — Почему вы вскрикнули? Вам больно?
Он опустился на одно колено, ощупывая ее бесчувственную лодыжку.
— Bay!!! — вырвалось у Маши.
И она уже не в силах была думать, насколько неуместно американизированное Дашино «Bay» здесь и сейчас, потому что…
Глава девятнадцатая,в которой мы посещаем кафе Семадени
Зимний вечер… Скучно что-то…
И от лампы пали тени…
Мне развлечься есть охота…
Не пойти ли к Семадени…
Перед ней лежала площадь у Андреевской церкви, засыпанная рыхлым глубоким снегом! Снег падал с неба большими ватными хлопьями. В центре горел костер, и у него, грея большие руки, стоял бородатый и грузный извозчик в армяке с шерстяным кушаком, знакомый ей по черно-белым газетным гравюрам. А за его спиной, на Старокиевской горе, возвышалась знакомая ей по черно-белым дореволюционным снимкам Десятинная церковь с пятью толстыми луковками-куполами, с тяжелым каменным телом, с князем Владимиром в каменном гробу. Ее правый бок окутывал белым одеялом заснеженный, воспетый Тютчевым сад Муравьева, царивший сейчас на месте бездонного яра. Тот самый, где было
…сладко отдохнуть.
Все веет тишиною.
И даль безмерно хороша.
И выше уносясь доверчивой мечтою,
Не видит ничего меж небом и собою
На миг восставшая душа,
знакомый ей по черно-белым строчкам поэта, гостившего в усадьбе ныне покойного и похороненного в фундаменте Андреевской церкви статского генерала, в числе прочих именитых гостей.
Теперь в окнах этого первого по Андреевской и последнего по номеру дома, из которых любовался вечным творением Растрелли сам цесаревич, восседавший ныне на троне под номером Александр III, а тридцать лет спустя будет любоваться еще не родившийся ныне молодожен Булгаков, поселившийся здесь со своей единственной венчанной женой Тасей Лаппа, — горел свет.
Свет теплый и желтый. А армяк на извозчике был темно-синим. И мимо них просеменила какая-то дама в голубом, отороченном мехом коротком пальто и капоре с лиловыми лентами, аккуратно неся перед собой сиреневую шелковую картонку и машинально смахивая с нее снег покрасневшей от холода рукой.
Черно-белое время было цветным!
И все это вместе было так «безмерно хорошо», так невозможно и желанно, что Маша забыла, что собиралась выйти из этих дверей совсем в иной день и час. Напротив, поймала себя на безумной, но упоительно счастливой мысли о том, что она, наконец, попала домой! И что, выйди она сейчас в лето XXI века, она бы не знала, как называется кофейня слева и что продается в магазине справа. Но знает наверняка, что в двух деревянных особняках на резком изгибе улицы, на месте еще не построенного 34-го красного дома-терема, живут наследники писателя Михаила Грабовского, водившего близкое знакомство с Шевченко, Костомаровым и Кулишом. А Андреевская церковь стоит сейчас на другой — пещерной церкви Святого Сергия Радонежского, расположившейся в двухэтажном цокольном здании под ней, и в здании этом ровно шестнадцать комнат…
— Вы замерзнете, Надежда Владимировна, — вытащил ее на свет Михаил Врубель. На ее плечах оказалось мужское пальто, не замеченное ею раньше. — Ну и ранняя зима нынче… Эй! — окликнул кавалер пританцовывающего у костра извозчика с разрумяненным водкой носом. И, видно, отчаявшись дождаться забывчивого клиента, Петух косолапо бросился к ним.
Маша порывисто шагнула в пушистый и рыхлый снег, осознав теперь, почему так разжалобили художника ее шелковые туфли. Нога провалилась в снег по самую щиколотку. А Маша Ковалева стремительно провалилась в прошлое, ставшее вдруг мокрым, холодным, разноцветным, пахнущим настоящим. И ее восставшая душа вырвалась, разрослась, растворилась, затанцевала в веселых снежинках, совершенно не собираясь возвращаться ни в саму Машу, ни в породивший ее век.
— На Крещатик к Семадени, — наказал Михаил Александрович Петуху.
— Это рубля два будет, барин, — неуверенно пробасил тот, искоса глядя на странного барина в белых чулках и, судя по всему, заламывая совершенно немыслимую цену. Но барин лишь бесшабашно отмахнулся от него и, подсадив спутницу в сани, торопливо накрыл ее ковром до самого подбородка.
— Эдак и заболеть не долго. Вы с Подола ко мне шли? — Его лицо совершенно разгладилось, он показался ей похожим на десятилетнего ребенка, радостно нянькающегося с глупым и неуклюжим дворовым щенком.
— А можно, можно? — с безудержным щенячьим восторгом прошептала Маша, задыхающаяся от морозного, чистого и невозможного, нового воздуха. — Можно проехать через Бибиковский? По-ж-ж-жалуйста!!!
— Слышал, что барышня сказала? — рассмеялся Врубель. — Пошел!
— А ну, пошла! — поторопил Петух вожжами рыжую кобылку. — Па-берегись!
Это было самое прекрасное путешествие в ее жизни. Нет — самое прекрасное, что было когда-либо в Машиной жизни. Прекраснее опалившей небо звездной карты! Прекраснее полета над Городом! Прекраснее всего!
Киев стремительно понесся в ее объятия.
Навалился на нее огромной, не любимой киевлянами квазивизантийской «чернильницей» Десятинной, построенной по образу самого высокого православного храма мира московского Христа Спасителя и разрушенной по его же подобию в 30-х годах.
Лошадь побежала рысью, выехала в объятия Софиевской площади, где не было пока никакого Богдана Хмельницкого, и, поспешно повернув голову влево, Маша успела увидеть вдалеке настоящий Михайловский Златоверхий. И подумать, что там, в девятипудовой, сказочной, серебряной раке, под четырнадцатипудовым серебряным балдахином, лежит сейчас великомученица и гонительница ведьм Варвара (на убранство которой гетман Мазепа потратил часть своего клада!), и на руке ее горят драгоценными камнями перстни русских цариц, менявшихся кольцами со святой. А над ней висит написанная на золотой доске, усыпанная тремя тысячами бриллиантов икона покровителя Киева Архистратига Михаила, подаренная Александром I в честь киевского генерал-губернатора Михаила Илларионовича Кутузова, выигравшего войну 1812 года! Две драгоценные святыни, исчезнувшие и потерянные ее Киевом навсегда, описание которых всегда до сердцебиения поражало Машино воображение.
«А можно остановиться? — хотела крикнуть она. — Хоть одним глазком! Я так мечтала!»
Но сани уже понесли ее по Большой Владимирской, вжавшей Машу в спинку саней не укладывающимся в голове: старые здания, из которых она старательно складывала «там» свой «настоящий» Кiевъ, еще не были построены! И не возвели еще кафе «Маркиз» в подчеркнуто пышном доме, на углу с Прорезной; не придумали замка на Яр Валу, 1; и не было нужды планировать нынешний Оперный театр на месте еще не сгоревшего — Городского.
Но ее университет был!
«Здравствуй, мой родной!»
Красно-черный. Имени Святого Владимира! Построенный при генерал-губернаторе Дмитрии Гавриловиче Бибикове.
И была 1-я гимназия! «Четырехъярусный корабль, некогда вынесший в открытое море десятки тысяч жизней…»
И бульвар был. Бибиковский!
И свернув, они полетели по нему вниз, на Крещатик — тот, которого Маша не видела никогда.
Машин Крещатик, не считая маленького кусочка от Бибиковского до Фундуклеевской, был ровесником московских «высоток». Крещатик Булгаковский — Машиной тщетной мечты, умершей под бомбами Великой Отечественной, — слыл европейским господином, с манерным «модерном», шикарными трамвайными вагонами «пульман», чернильными завитками электрических фонарей… Этот же, газовый, низкорослый и такой безудержно молодой сейчас, всего шестнадцать лет назад получивший свое официальное имя «Крещатикъ», закружил ее в юношеских объятиях, молодцевато выхваляясь перед потрясенной барышней сотнями щегольских рекламных вывесок, висевших друг над другом и закрывавших от нее фасады домов.
И когда, повернув полным кругом на другую сторону, сани повезли ее в сторону Думской, Крещатицкой («Как там ее теперь?») площади, Маша только широко открыла рот, как будто боялась не успеть проглотить какое-то впечатление. И словно Робин Бобин Барабек, заглотнула в себя разом и легендарного первого крещатицкого поселенца — двухэтажного, в классическом стиле, построенного в 1797 году в совершенно пустой Крещатой долине. И еще более легендарную усадьбу профессора Меринга справа, вместе с расположенным за ней бескрайним поместьем с широким прудом, которое в 1897 будет, с помощью архитектора Городецкого, расчерчено на улицы Банковую, Ольговскую, Меринговскую и Николавскую, получившую еще сто лет спустя имя самого Городецкого. И беззастенчиво заполонившее всю («Ах, да, Независимости!») площадь слева величественное здание Городской Думы, с парящим на трехэтажном башенном шпиле небесным покровителем Города. И «Новую швейцарскую кондитерскую Б. А. Семадени» на противоположной стороне. И единственного Машиного знакомца — умостившийся на горе над «улицей тысячи магазинов» Институт Благородных Девиц Беретти-отца, всего сорок лет назад воображавшего, что строит его в одном из самых безлюдных и тихих уголков Города.
Лошадь пошла шагом и остановилась у дома Штифлера, украшенного вывеской сладкого швейцарца, стяжавшего мировую славу на изобретении ментоловых леденцов от кашля.
Петух промычал что-то из под косматой меховой шапки. Ковалева бросила последний, неутоленно голодный взгляд вдаль — на Европейскую площадь, успевшую сменить до Машиного рождения несколько фамилий и вернуться к девичьей. Жадно урвала безжизненную чашу фонтана «Иван» и кусок Владимирской горки, под которой не было бывшего музея Ленина и нынешнего Украинского дома, а была «Европейская» гостиница Беретти-сына. Сглотнула новенькое здание купеческого собрания, известное ей как старинное здание филармонии. И безуспешно и отчаянно попыталась завернуть глазами за угол, мечтая узреть только-только (!) открытый «Замок цветов» Шато-де-Флер на месте совершенно ненужного Маше стадиона «Динамо», чье поле было сейчас прекрасным озером, окруженный розарием садовника Карла Христиани…