Знай я, как все обернется, вполне мог бы избавить себя от подобных тревог. Вопреки всем разумным предположениям, поиски не затянулись надолго, и я не сказал ей ни слова – а она не заговорила со мной и даже, насколько я мог судить, не заметила моего появления.
К тому времени высокие прочные дома, окаймлявшие берега реки, давным-давно уступили место постройкам намного меньшим – обветшавшим, полуразрушенным особнячкам и лавкам. Что привело меня к Доркас? Даже не знаю. Плача я не услышал. Возможно, то был некий негромкий, не отложившийся в памяти шум вроде скрипа дверной петли или шарканья туфель. Возможно, дело было лишь в аромате цветка, воткнутого ею в волосы, так как, когда я увидел ее, прическу Доркас украшал аронник – белоснежный, веснушчатый, милый, как и она сама. Несомненно, именно ради этого она и принесла его с собой, а увядший мак вынула из-за уха и бросила, привязав ялик к пирсу… однако тут я уже забегаю вперед.
Вначале я попытался войти в дом сквозь парадную дверь, однако сгнившие половицы во многих местах – особенно там, где опоры под ними также прогнили насквозь, – провалились вниз, в погреб. Кладовые на задах не сулили успеха тоже: некогда тихая, заросшая папоротниками аллейка, ведущая к ним, была городским переулком из тех, куда не стоит совать нос даже днем, а в подобных местах лавочники обычно не оставляют в стенах окон вообще либо довольствуются оконцами совсем маленькими. Однако там, на задах, отыскалась узкая дверца, укрытая густым плющом, – железо запоров и петель давным-давно, словно сахар, съели дожди, дуб досок распался в труху, зато лестница, ведущая на второй этаж, оказалась практически целой.
Доркас стояла на коленях, спиною ко мне. Если прежде она была просто очень хрупка, то в тот момент я едва не принял ее за кресло с наброшенной на спинку женской кофтой. Одни только волосы – самого светлого из золотистых оттенков на свете – остались прежними, нисколько не изменившимися с тех самых пор, когда я впервые встретился с нею в Саду Непробудного Сна. Перед ней, на погребальных дрогах, лежало тело старика, бороздившего Птичье Озеро на таком же крохотном ялике, как у пристани, – спина пряма, лицо в посмертии сделалось столь юным, что я едва сумел его узнать. На полу рядом с Доркас стояла корзина, не слишком маленькая, но и не очень большая, и заткнутый пробкой узкогорлый кувшин-водонос.
Не проронив ни слова, а просто какое-то время поглядев на нее, я развернулся и двинулся прочь. Пробудь она здесь подольше, я непременно окликнул бы, обнял ее, однако пришла Доркас только что, и посему ни о чем подобном не могло быть и речи. Все время, проведенное мною в пути от Тракса к озеру Диутурна и от озера на войну, а после в плену у Водала и в плавании по Гьёллю, ушло у нее на дорогу домой, туда, где она жила сорок (если не более) лет тому назад, пусть даже дом ее давным-давно изветшал…
Как и я сам – древний старец, нашпигованный стариной, будто труп личинками мух. Нет, нет, состарил меня отнюдь не разум Теклы, и не разум Автарха, и не сотня других, унаследованных от него. В старика меня превратили не их – мои собственные воспоминания, память о Доркас, дрожащей от холода рядом со мной, на бурой плавучей тропке из стеблей осоки, о нас обоих, продрогших, промокших до нитки, по очереди подносящих к губам Хильдегринову фляжку, жмущихся друг к другу, будто пара младенцев… каковыми, по сути, мы оба в то время и были.
Дальше я двинулся, не разбирая дороги, сам не зная куда. Прошел изрядно длинной, переполненной безмолвием улицей, а когда она кончилась, свернул наугад, какое-то время спустя вышел к Гьёллю и, взглянув вниз по течению, увидел «Самру», стоящий на якоре в условленном месте. Пожалуй, сильнее удивить меня не смог бы даже базилозавр, заплывший сюда прямиком из открытого моря.
Вскоре меня окружила толпа улыбающихся моряков.
– А я уж боялся, что вовремя не поспеем, – сказал капитан, изо всех сил стиснув мою ладонь. – Идем, а перед глазами то и дело маячит картина, будто ты бьешься не на жизнь, а на смерть в виду берега, а нам до тебя еще добрых пол-лиги пути.
А его первый помощник, человек столь беспросветно глупый, что всерьез почитал капитана за главного, хлопнув меня по спине, заорал:
– Но он задал им добрую трепку!
XXXIII. Цитадель Автарха
Каждая лига, отделявшая меня от Доркас, рвала сердце на части, но возвращение на «Самру» после свидания с пустынным, безмолвным югом обрадовало меня так, что словами не описать.
Палубы его, собранные из рябоватых, однако ослепляющих белизной почти новеньких досок, каждый день драили внушительной величины матом, отчего-то называемым мишкой – своего рода мочалкой, сплетенной из каболок пенькового троса, утяжеляемой немалым весом пары корабельных коков, каковых вахтенным и полагалось до завтрака протащить на ней вдоль каждой досточки. Щели между досками были заделаны варом, придававшим палубам сходство с причудливо вымощенными террасами.
Нос корабля высоко поднимался кверху, заостренная корма плавно изгибалась вперед, пара глаз величиной с блюдо, нарисованных по бокам от форштевня небесно-голубой, ярчайшей из синих красок, день и ночь взирали на зеленые воды, дабы «Самру» не сбился с пути, а из левого слезой свисал якорь.
Над носом, удерживаемая треугольной деревянной подставкой, также резной, расписной, позолоченной, выдаваясь вперед, возвышалась носовая фигура, птица бессмертия – птица с головой женщины. Ее бесстрастное, аристократически удлиненное лицо и крохотные черные глазки великолепно подчеркивали суровую безмятежность созданий, не ведающих смерти, а обрамляли его искусно раскрашенные резные перья, растущие из темени вместо волос, ниспадающие на плечи, прикрывая полусферы деревянных грудей. Кончики распростертых в стороны, слегка отведенных назад крыльев превосходили высотой оконечность форштевня, а алые с золотом маховые перья отчасти закрывали треугольник подставки. Несомненно, моряки полагали сие создание сказочным, вымышленным, и я сам подумал бы точно так же, если б не видел своими глазами анпиэлей Автарха.
Справа от форштевня, между крыльями птицы самру, тянулся вперед бушприт, немногим уступавший в длине фок-мачте, возвышавшейся над баковой надстройкой. Казалось, туго натянутый фока-стаксель вот-вот вырвет ее, слегка наклоненную прямо по курсу, дабы обеспечить простор фоковым парусам, из гнезда в прочном корпусе. Грот-мачта стояла столь же прямо, как некогда пущенная на нее сосна, однако бизань-мачта клонилась назад, так что топы всех трех мачт располагались друг от друга значительно дальше, чем шпоры. На каждой мачте имелся гафель – наклонный рей, связанный из пары утончающихся к концу цельных стволов молодых деревьев, и каждый из этих гафелей был оснащен единственным треугольным парусом цвета красно-бурой ржавчины.
Корпус корабля под водою был выкрашен белым, а над водой – черным, если не принимать в расчет уже упомянутых мною носовой фигуры и глаз, да еще лееров на шканцах, красный цвет коих символизировал разом и высоту положения капитана, и его кровавое прошлое. В действительности шканцы занимали не более одной шестой длины «Самру», однако именно там находились и штурвал, и нактоуз, и именно оттуда открывался наилучший обзор, уступавший разве что виду с вант. Там же располагалось и самое серьезное вооружение «Самру» – вертлюжная пушка немногим больше той, что носил на спине Мамиллиан, в любое время готовая хоть к отражению пиратского нападения, хоть к подавлению мятежа на борту. Чуть позади гакаборта, на двух изящных, изогнутых плавно, словно усы сверчка, железных штоках, красовалась пара кормовых фонарей – один бледно-розовый, другой изумрудно-зеленый, как лунный свет.
К концу следующего дня, стоя возле этих фонарей, вслушиваясь в бой барабана, негромкий плеск весел и напев гребцов, я увидел на берегу первые огоньки. То были медленно умирающие окраины города, жилища беднейших из самых злосчастных среди бедняков, но это значило лишь, что именно здесь, в столице, начинается жизнь, а царство смерти заканчивается. Здесь человеческие существа готовились отойти ко сну, а может статься, все еще делили меж собой трапезу, знаменовавшую завершение дня. За каждым из этих огней я видел тысячи проявлений добросердечия, слышал тысячи сказок, рассказанных у очага. В каком-то смысле я возвращался домой, и привел меня сюда тот же самый напев, что по весне провожал, гнал в дорогу:
Вдарь, братцы, вдарь!
Теченье против нас,
Вдарь, братцы, вдарь,
Однако ж Бог за нас!
Вдарь, братцы, вдарь!
И ветер против нас,
Вдарь, братцы, вдарь,
Однако ж Бог за нас!
Тут и не захочешь, а призадумаешься: кому-то сей ночью суждено отправиться в дальний путь?
Во всякой длинной истории, если рассказывать ее со всей откровенностью, отыщутся все элементы, все составляющие, присущие человеческой драме с тех давних пор, как первый, простейший из кораблей достиг брега Луны: не только благородные поступки да нежные чувства, но и гротеск, и внезапные смены возвышенного вульгарным, и прочее в том же роде. На сих страницах я неизменно старался изложить все как было, без прикрас, нимало не беспокоясь о том, что ты, мой читатель, сочтешь кое-что невероятным, а кое-что малоинтересным, и если война в горах являла собою изображение славных подвигов (совершенных скорее другими, чем мной), а плен у Водала и у асциан – картины ужаса и безысходности, а плавание на «Самру» – умиротворяющую интерлюдию, то сейчас наступает время комедии.
К той части города, где находится Цитадель – к южным, однако не самым южным кварталам Несса, – мы подошли под парусом, средь бела дня. Не сводивший пристального взгляда с озаренного солнцем восточного берега, я попросил капитана высадить меня на тех самых скользких ступенях, где столько раз купался в реке и дрался с окрестными мальчишками. В Цитадель я надеялся, пройдя через ворота некрополя, попасть сквозь брешь в межбашенной стене, невдалеке от Башни Матачинов, но ворота оказались закрытыми и запертыми на замок, и отряд добровольцев, дабы впустить меня, вовремя возле них, увы, не появился. Хочешь не хочешь, пришлось мне проделать неблизкий путь в обход некрополя, а после пройти еще с полдюжины чейнов вдоль крепостной стены, к барбакану.