Ясное дело, видел я его всего-то минутку, пока он снова не скрылся в тумане, но слышал еще долгое время. И такой он на меня нагнал жути, что принялся я орать время от времени, на всякий случай, хотя других судов рядом не было. Так прошли мы, наверное, еще с пол-лиги, а может, чуть меньше, и слышу я: еще кто-то ка-ак завопит, только вроде бы не на мой крик отзываясь, а будто его шкертиком, да по мягкому месту, да от всей души. Крикнул я тогда снова, и тогда он отозвался обычным манером. Тут я и понял: это ж мой старый знакомец, Тразон, тоже владелец лодки вроде моей! «Это ты?» – кричит. «Я, – отвечаю, – а с тобой там все ладно?» А он мне: «Швартуйся!»
Я отвечаю: не могу, дескать, у меня венерок полны рундуки, их бы распродать поскорей, пусть даже ночь прохладна. А Тразон снова кричит: «Швартуйся! Швартуйся и давай на берег поскорей!» Ну я его спрашиваю: «А сам-то чего не швартуешься?» – и тут его лодка показалась в виду моей. Глядь, а на ней народу – битком, как только на плаву еще держится, и все вроде пандуры, только пандуры, которых я прежде видел, как на подбор были смуглыми, темнокожими, вроде меня, а эти белые, точно туман. И вооружены скорпионами да вульжами – я сам видел наконечники, торчащие над гребнями шлемов.
Тут я, прервав его рассказ, спросил, не выглядели ли эти солдаты истощенными голодом и не отличались ли необычайно большими глазами.
Кормчий, слегка усмехнувшись, покачал головой:
– Нет, здоровяки были, все как один, больше и нас с тобой, и всех прочих, кто сейчас на борту, – на голову выше Тразона. Однако вскоре они тоже скрылись в тумане, совсем как тот галеас. Других судов мне больше не попадалось, пока туман не рассеялся, но…
– Но ты видел что-то еще или еще что-то слышал, – подсказал я.
Кормчий кивнул:
– Я сразу подумал: может, ты со своими людьми из-за них и поднялся в такую рань. Да, и видел, и слышал. Новые твари в реке объявились – сколько живу, а таких еще не видал. Рассказал Макселенде, когда проснулась, а она говорит: морские коровы небось… И верно, при луне морские коровы кажутся почти белыми, и на людей издали здорово смахивают, но я-то с мальчишества на них досыта насмотрелся, меня-то не проведешь. Вдобавок голоса над рекой слышались – женские, негромкие, но очень уж басовитые. И еще чей-то голос. Что говорили, о чем, я не понял, но тон… знаешь ведь, как человеческий говор звучит над водой? И вот они вроде бы говорят: «Так-то, и так-то, и так-то». А голос еще басовитее – мужским его назвать не могу, не мужской он, по-моему, вовсе, да и не человеческий – отвечает: «Ступайте, мол, сделайте то-то, и то-то, и то-то». Женские голоса я слышал трижды, а этот, другой, дважды, и… Может, вы, оптиматы, и не поверите, но порой мне казалось, будто доносятся они прямо из-под воды.
На сем кормчий умолк и устремил взгляд вдаль, поверх множества ненюфаров. От Цитадели мы к тому времени удалились изрядно, но ненюфары и здесь росли тесно, теснее диких цветов на любом лугу, не считая разве что райских.
Сама Цитадель отсюда была видна целиком и, при всей своей необъятности, казалась стаей сверкающих на солнце птиц: скажи только слово, и металлические башни разом взовьются к небу. Под ними пестрым бело-зеленым гобеленом раскинулся некрополь. Знаю, сейчас у нас модно поминать «нездоровую» пышность трав и деревьев в подобных местах с оттенком легкого отвращения, однако я ни разу в жизни не находил в ней ничего нездорового. Все зеленое гибнет, чтоб продолжали жить люди, а люди – даже тот неотесанный, ни в чем не повинный волонтер, убитый мною в давние времена собственным же топором, – умирают, чтоб дарить жизнь растениям. Говорят, в наше время листва их изрядно поблекла, и, несомненно, так оно и есть, однако с явлением Нового Солнца его невеста, Новая Урд, одарит деревья великолепием пышной изумрудной листвы. Но в настоящее время, во времена старого солнца и старой Урд, я нигде не видал столь сочной, темной зелени, как зелень огромных сосен в нашем некрополе, когда ветер раскачивает их кроны. Черпающие силы в ушедших поколениях рода людского, эти сосны превосходят высотой даже сооруженные из множества деревьев мачты океанских судов.
Кровавое Поле отстоит от реки далеко. По пути туда мы вчетвером привлекали к себе немало удивленных взглядов, однако никто нас не остановил. Харчевня Утраченной Любви, казавшаяся мне самым непостоянным из сооруженных людьми домов, обнаружилась на прежнем месте, как и в тот день, когда я пришел туда с Агией и Доркас. Увидев нас, невероятно тучный харчевник едва не лишился чувств, и я велел ему привести ко мне официанта по имени Оуэн.
В тот день, когда он принес нам с Доркас и Агией поднос с заказанным угощением, я к нему не приглядывался, а вот теперь присмотрелся внимательно. Лысеющий, ростом примерно с Дротта, Оуэн оказался человеком довольно худым, на вид порядком изможденным, с васильково-синими глазами, и изящество их разреза вкупе с разрезом губ я узнал без промедления.
– Известно ли тебе, кто мы? – спросил я.
Официант неторопливо покачал головой.
– Доводилось ли тебе когда-нибудь прислуживать за столом палачу?
– Всего один раз, сьер, этой весной, – отвечал он. – И, вижу, эти двое в черном тоже принадлежат к палачам. А вот ты, сьер, не из палачей, хотя и одет палачом.
Разубеждать его я до поры не стал.
– И прежде ты меня никогда не видел?
– Нет, сьер.
– Допустим. Возможно, так оно и есть. – (Как странно было обнаружить, что с тех пор я столь разительно изменился!) – Что ж, Оуэн, поскольку ты меня не знаешь, неплохо бы мне побольше узнать о тебе. Скажи, где ты родился, кто были твои отец и мать и как ты нашел место в этой харчевне?
– Отец мой был лавочником, сьер. Жили мы возле Старых Ворот, на западном берегу. Когда мне исполнилось десять или около того, отец отдал меня в люди, в трактире прислуживать – так я с тех пор и тружусь, то в одном заведении, то в другом.
– Стало быть, отец был лавочником… а мать?
Лицо Оуэна по-прежнему сохраняло приличествующую официанту почтительность, однако во взгляде отразилось нешуточное недоумение.
– Матери я не знал, сьер. Ее звали Кас, однако она умерла, когда я был совсем мал. Отец говорил, при родах.
– Но как она выглядела, тебе известно.
Официант кивнул:
– У отца был медальон с ее портретом. Однажды, лет двадцати или около того, я заглянул навестить его и обнаружил, что медальон отдан в заклад. Деньги у меня имелись – заработал, помогая некоему оптимату в любовных делах, нося дамам записки, карауля у дверей и так далее. Отправился я к процентщику, уплатил долг и забрал его. И до сих пор ношу на груди, сьер. В таком месте, как наше, где постоянно толпится самый разный народ, все самое ценное лучше держать при себе. Целей будет.
Запустив руку в ворот рубашки, он вытащил из-за пазухи медальон перегородчатой эмали, называемой «клуазоне». Действительно, внутри оказался портрет Доркас – вряд ли много моложе той, моей Доркас – анфас и в профиль.
– Значит, ты, Оуэн, начал служить по трактирам с десяти лет. Однако читать и писать обучен.
– Немного, сьер, – смущенно подтвердил он. – Я часто при случае спрашивал у людей, что значит та или иная надпись, а память у меня неплоха.
– Весной, в тот день, когда к вам в гости зашел палач, ты написал кое-что, – напомнил я. – Помнишь ли, что именно?
Изрядно напуганный, официант отрицательно покачал головой:
– Точно не помню… всего лишь записку с предупреждением для той девушки, что приходила с ним.
– Зато я помню. Там было сказано: «Эта женщина была здесь раньше. Не верь ей. Трюдо сказал, этот человек – палач. Мама, ты вернулась!»
Оуэн спрятал медальон под рубашку.
– Она просто была на нее очень похожа, сьер. В юности я часто думал, что когда-нибудь найду себе женщину точно такую же, как мать: я, дескать, куда лучше отца, а он ведь – поди ж ты – сумел. Однако мне это так и не удалось, и лучше отца я себя уже не считаю.
– В то время ты не знал, как выглядит облачение палача, – сказал я, – а вот твой друг Трюдо, конюх, знал. И вообще знал о палачах куда больше твоего, потому и сбежал.
– Да, сьер. Услышал, что палач его спрашивает, и сбежал.
– А ты, отметив простодушие этой девушки, решил предостеречь ее насчет второй женщины с палачом. И, может статься, в обоих случаях оказался прав.
– Тебе лучше знать, сьер.
– А ведь ты, Оуэн, довольно-таки похож на нее.
Толстяк-харчевник, почти не скрываясь, слушавший наш разговор, звучно хмыкнул:
– Да он на тебя похож куда больше!
Боюсь, обернувшись, я взглянул на него гораздо строже, чем следовало.
– Не сочти за обиду, сьер, но это чистая правда. Конечно, он малость постарше, но когда вы заговорили, я поглядел сбоку на ваши лица, и… разницы, можно сказать, никакой!
Я еще раз пригляделся к Оуэну. Волосы официанта были заметно светлее, а глаза – синими, не карими, как у меня, но, если не брать в расчет цветовых отличий, черты его лица действительно в точности повторяли мои.
– Ты сказал, что так и не нашел женщины, подобной Доркас – то есть портрету из твоего медальона. Однако некую женщину ты, думаю, себе отыскал.
– И не одну, сьер, – подтвердил он, вильнув взглядом в сторону.
– И стал отцом.
– Нет, сьер! – вздрогнув, возразил Оуэн. – Детей у меня нет и не было.
– Как интересно. А не в ладах с законом тебе бывать доводилось?
– И не раз, сьер.
– Громко кричать, разумеется, ни к чему, но и шептать нужды нет никакой. И смотри на меня прямо, когда говоришь со мной. Одну из тех, кого ты любил – возможно, единственную, любившую тебя, кареглазую, темноволосую, – схватили и отдали под суд?
– Да, сьер. Именно так, сьер, – подтвердил Оуэн. – А звали ее Катериной. Старинное, я слышал, имя… – Осекшись, он пожал плечами: – И вышло с ней в точности как ты сказал, сьер. Она сбежала из какого-то Ордена затворниц, а после была схвачена властями, и больше я ее не видел.