Меч и Цитадель — страница 52 из 112

Усевшись на каменный выступ, спиной к уходящей ввысь стене замка Бальдандерса, лицом к синеве озера внизу, под ногами, я в последний раз освободил хвостовик сломанного клинка «Терминус Эст» от прекрасной рукояти из оникса и серебра. Меч – это клинок, а посему «Терминус Эст» на свете более не существует, но рукоять я нес с собой до самого конца путешествия, хотя ножны из человечьей кожи предал огню. Настанет день, и рукоять эта обретет новый клинок – пусть не столь совершенный и принадлежащий не мне.

Обломок клинка я, поцеловав на прощание, забросил далеко в озеро, а после принялся за поиски среди камней. В какую сторону Бальдандерс запустил Коготь, я представлял себе весьма смутно, но помнил, что бросок был направлен куда-то к озеру, и хотя видел, как камень улетел за стену, чувствовал: зашвырнуть столь небольшой предмет далеко от берега даже его ручище не хватило бы сил.

Однако вскоре мне сделалось ясно: если самоцвет упал в озеро, потерян он безвозвратно, так как глубина повсюду вокруг достигала множества элей. Тем не менее отчаиваться было рано – ведь до озера камень вполне мог не долететь, а угнездился в какой-нибудь трещине, отчего свет его и незаметен со стороны.

Посему я продолжил поиски, опасаясь просить о помощи озерный люд, но также боясь прерваться, чтоб отдохнуть или хотя бы перекусить: вдруг на него случайно наткнется кто-то другой? С приходом ночи над озером в сгустившихся сумерках зазвучали крики гагар, а озерный люд принялся зазывать меня на острова, но от приглашений я отказался. Между тем островитяне не на шутку опасались появления береговых, возможно, уже готовящихся к атаке, дабы отомстить за Бальдандерса (о собственных подозрениях, что великан не погиб, а по-прежнему живет и здравствует где-то там, под водой, я им сообщить не осмелился), и посему, уступив моим настояниям, оставили меня одного ползать среди угловатых, острых камней скалистого мыса.

В конце концов, слишком уставший, чтоб продолжать поиски в темноте, я устроился на плоском каменном выступе дожидаться нового дня. Время от времени мне чудились лазурные отсветы в какой-нибудь из трещин невдалеке или в воде у берега, но всякий раз, стоило протянуть туда руку или подняться, дабы подойти к краю выступа и взглянуть вниз, я вздрагивал, открывал глаза и понимал, что все это только сон.

Не менее сотни раз я задавался вопросом, не нашел ли камень кто-то еще, пока я спал под соснами (за что теперь проклинал себя на чем свет стоит), и не менее сотни раз успокаивал себя тем, что для Когтя такой исход куда лучше – ведь иначе он пропадет навсегда.

Подобно мухам, слетающимся к парному мясу в летние дни, ко двору во всякое время года съезжаются всевозможные шарлатаны под личинами мудрецов, философы, акосмисты, обретающиеся при дворе, пока хватает смекалки и монет в кошельке, поначалу надеясь получить должность близ самого Автарха, а после – хотя бы местечко учителя в какой-нибудь экзультантской семье. Лет в шестнадцать или около того Теклу, как, наверное, многих юных девиц, привлекли их многословные проповеди из области теогонии, теодицеи и тому подобного, а особенно ярко запомнилась мне некая фебада, объявившая непреложной истиной древние суемудрия о существовании трех Адонаи – Адонаи города (или народа), Адонаи поэтов и Адонаи философов. Суждения ее основывались на том, что со времен начала человеческого сознания (если таковое начало когда-либо имело место) на свет родилось бессчетное множество особ, принадлежащих к этим трем категориям, пытавшихся проникнуть в тайны божественного. Если оного не существует, сие обнаружили бы давным-давно, если же существует, сама Истина никак не может ввергать людей в заблуждение, но… Но тем не менее верования народа, озарения рапсодов и теории метафизиков так отличаются друг от друга, что лишь считаные единицы из них способны хотя бы понять, о чем толкуют другие, а человек, ничего не смыслящий в их идеях, вполне может решить, будто между ними вовсе нет никакой связи.

Так не может ли статься, спрашивала она (и я, пожалуй, поныне не знаю, смогу ли на это ответить), что все они, согласно общему мнению, идущие тремя дорогами к одной и той же цели, на деле стремятся к трем целям, весьма и весьма отличающимся одна от другой? В конце концов, встретив в обыденной жизни три дороги, расходящиеся в стороны от одного перекрестка, мы ведь не полагаем, что все они ведут к одному и тому же селению!

Идею сию я нашел (и до сих пор нахожу) предельно рациональной и в той же мере отталкивающей. На мой взгляд, она представляет собой квинтэссенцию мономании, ярчайший образчик аргументации, ткань коей сплетена так плотно, что сквозь нее не пробьется даже самое ничтожное возражение, самый тоненький лучик света, а человеческий разум запутается в ее сетях безнадежно – как и всякий раз, когда предмет разговора не позволяет апеллировать к фактам.

Таким образом, в качестве факта Коготь был просто бесценен. Хоть немного приблизиться к нему в ценности не могли никакие богатства, никакие скопища архипелагов и даже империй: сколько ни умножай расстояние, пройденное по горизонтали, в расстояние вертикальное равной величины оно от этого не превратится. Если он, как я полагал, действительно попал к нам из-за рубежей мироздания, то его свет, обычно неяркий, но порой ослепительный, в каком-то смысле являл собою единственный имевшийся у нас свет. Будь он уничтожен – блуждать нам, спотыкаясь, в потемках до скончания века.

Я полагал, что весьма дорожил им все время, пока носил при себе, однако сейчас, сидя на плоском каменном выступе над укрытыми тьмой водами озера Диутурна, понял, как глупо, как безрассудно поступил, нося его с собою вообще, сквозь все свои передряги, сквозь все головокружительные приключения, и, наконец, потеряв. Перед самым рассветом я поклялся лишить себя жизни, если не найду Когтя до новых сумерек.


Исполнил бы я сию клятву? Не знаю, судить не возьмусь. Жизнь я любил всем сердцем, сколько себя помню. (Полагаю, именно любви к жизни я обязан всем, на что способен в своем ремесле, ведь столь дорогой моему сердцу огонь надлежит гасить не иначе как безупречно). Разумеется, не менее прочих любил я и собственную жизнь, ныне смешанную с жизнью Теклы, а что до клятв – нарушать клятвы мне уже доводилось не раз.

Однако нужды в том не возникло. Примерно посреди утра одного из чудеснейших дней в моей жизни, в ласковых, теплых лучах солнца, под нежную музыку плещущихся о скалы волн, я отыскал самоцвет… вернее, то, что от него осталось.

Упав, Коготь разбился, раскололся о камни. Среди осколков имелись и довольно крупные, достойные украсить собою перстень тетрарха, и совсем крохотные, вроде блестящих искорок, встречающихся в пластинках слюды, но Когтя больше не существовало. Безудержно плача, собрал я его осколки по одному, а обнаружив, что все они столь же безжизненны, как самоцветы, извлекаемые горняками из копей каждый день, драгоценности, похищенные у давным-давно умерших, отнес их к озеру и бросил в воду.

Трижды спускался я вниз, к кромке воды, с крохотной кучкой синеватых осколков, зажатых в горсти, и трижды возвращался туда, где нашел расколотый камень, на поиски новых, а после третьего раза отыскал нечто, застрявшее в щели меж двух валунов так глубоко, что в конце концов мне пришлось вернуться в сосновую рощу, наломать веток и с их помощью выудить из щели находку, совсем не лазурную, ничуть не похожую на драгоценный камень, но окруженную ярким белым ореолом наподобие света звезды.

Вынимал я ее скорее с любопытством, чем с благоговением. Находка оказалась совсем не похожей на сокровище, которое я искал (точнее сказать, на его осколки, обнаружившиеся среди камней), и посему мне, пока я не взял ее в руки, даже в голову не приходило, что между ними есть нечто общее. Не знаю, как может предмет, сам по себе черный, светиться, но вот поди ж ты… Темен он был, словно вырезанный из черного янтаря, и отшлифован безукоризненно, но испускал свет, а формой напоминал коготь длиной с последний сустав моего мизинца. Хищно изогнутый, игольно-острый, он и темнел в самом сердце чудесного самоцвета, должно быть, служившего ему всего лишь вместилищем вроде липсанотеки или пиксиды.

Долгое время стоял я на коленях, спиной к замку, вглядываясь то в странное сияющее сокровище на ладони, то в волны озера и силясь понять, в чем его суть. Увидев его лишенным сапфирового футляра, я в полной мере почувствовал то, чего ни разу не замечал до тех самых пор, пока его не отняли у меня в доме гетмана. Стоило поглядеть на него, он словно бы стирал мысли из головы, только не как вино, не как известные одурманивающие снадобья, воздействие коих делает разум непригодным к мышлению, но заменяя мышление неким иным состоянием высшего толка, коему я не знаю названия. Снова и снова входя в это состояние, я всякий раз поднимался выше и выше, пока мне не сделалось страшно: что, если разум мой никогда больше не станет прежним – привычным, нормальным? Охваченный этими опасениями, я снова и снова отводил взгляд в сторону, и всякий раз, опомнившись, чувствовал, что постиг некую невыразимую, величайшую, абсолютную истину.

И вот, наконец, после долгой череды отважных шагов вперед и робких отступлений мне сделалось ясно, что никакого настоящего знания о крохотной вещице в ладони мне не достичь, и с этой мыслью (да, то была мысль) я перешел в еще одно, третье, состояние, состояние радостного повиновения сам не знаю кому и чему, безоглядного, бездумного, так как раздумывать сделалось не о чем, без малейшей примеси бунтарства. В состоянии сем я пребывал целый день и большую часть дня следующего и к тому времени успел далеко углубиться в холмы.


Здесь, мой читатель, проводив тебя от крепости к крепости – от стен города Тракса, властвующих над верховьями Ациса, к замку великана, возвышающемуся над северным берегом далекого озера Диутурна, – я снова сделаю паузу. Тракс послужил мне вратами в безлюдные дикие горы. Подобно ему, одинокая башня за крепостной стеной также стала для меня вратами – вратами, ведущими к порогу войны, отголоски коей, пусть в виде единственной стычки, докатились даже сюда. С того времени и по сию пору эта война треб