Меч и Цитадель — страница 54 из 112

Жужжание мухи смолкло, но вскоре возобновилось – возможно, вправду сделавшись слегка назойливее, а может, так просто казалось, оттого что я успел отдышаться. Рассеянно оглядевшись, я обнаружил муху кружащей в луче солнца неподалеку, среди густых зарослей, но вскоре она уселась на нечто бурое, торчащее из-за дерева.

Сапог…

Какого-либо оружия при мне не имелось. В иное время я без особой опаски вышел бы против единственного противника и безоружным – тем более в таком месте, где с мечом не развернешься, но сейчас понимал, насколько ослаб, да еще обнаружил, что постничество, кроме сил, изрядно подтачивает храбрость, а может, просто, отвлекая ее на себя, оставляет для прочих надобностей куда меньше прежнего.

Как бы там ни было, к лежавшему я двинулся с осторожностью, стороной, крадучись и, наконец, сумел разглядеть его целиком. Лежал он ничком, подогнув под себя ногу, а другую ногу вытянув во всю длину. Возле правой его руки поблескивал фальшион с кожаным темляком, захлестнутым на запястье; простой барбют, слетев с головы, откатился на шаг-другой в сторону. Проползшая вдоль сапога муха добралась до обнаженной кожи под коленом и снова взлетела, жужжа, словно крохотная пила.

Разумеется, я сразу же понял, что он мертв, и вздохнул было с облегчением, но тут меня вновь с головою накрыло ощущение одиночества, хотя до этого я даже не сознавал, что оно отступило. Ухватив мертвого за плечо, я перевернул его навзничь. Тело еще не вспухло, однако мертвечиной, если принюхаться, уже попахивало, лицо обмякло, точно восковая маска, оставленная у огня, – поди разбери, с каким выражением покойный принял смерть. При жизни он был молод, светловолос, вполне симпатичен с виду. Ран на теле я, как ни приглядывался, не нашел.

Ремни его вещмешка оказались затянуты так туго, что ни отстегнуть их, ни даже хоть немного ослабить не удалось. В конце концов я, сняв с его пояса кутель, перерезал их, а клинок вогнал в ствол ближайшего дерева. Внутри нашлось одеяло, клочок бумаги, закопченная походная сковорода со съемной ручкой, две пары плотных носков (а вот это просто чудесно) и, что самое главное, луковица, полкаравая черного хлеба в чистой тряпице, а еще пять полосок вяленого мяса и головка сыра в другой.

Для начала я принялся за хлеб и сыр, но, обнаружив, что медленно есть не могу, строго-настрого велел себе, откусив трижды, подниматься и прохаживаться из стороны в сторону. Впрочем, тут отчасти помог и хлеб, жевавшийся с великим трудом: на вкус он оказался точно таким же, как те сухари, которыми у нас, в Башне Матачинов, кормили клиентов, а я – больше из озорства, чем от голода, – раз или два стащил попробовать. Зато сухой, пахучий, изрядно соленый сыр тем не менее был просто великолепен: думаю, прежде я никогда такого не пробовал, а уж после не пробовал наверняка. Казалось, во рту у меня – сама жизнь. После сыра мне страшно захотелось пить, и тут я выяснил на собственном опыте, как хорошо утоляет жажду сырой лук, стимулирующий слюнные железы.

К тому времени, как дело дошло до мяса, тоже круто посоленного, насытился я настолько, что начал подумывать, не сберечь ли его на ужин, и, наконец, решил съесть одну полоску, а четыре других отложить в запас.

С раннего утра повсюду вокруг царило безветрие, но тут в листве зашелестел легкий бриз, обдавший прохладой щеки. Подхваченный ветерком, клочок бумаги из вещмешка мертвого солдата с негромким шуршанием скользнул по моховому ковру и угнездился у подножия ближайшего дерева. Не прекращая жевать, я догнал его и поднял. Клочок бумаги оказался письмом – очевидно, незавершенным, а может, покойному попросту не представилось возможности отправить его адресату. Писал он не слишком ровно и куда мельче, чем я ожидал, хотя, возможно, мельчить ему пришлось только затем, чтоб уместить на небольшом листке – похоже, последнем из имеющихся – как можно больше слов.


Возлюбленная моя!

Сейчас мы в сотне лиг к северу от того места, откуда я писал в прошлый раз, и переход дался нам нелегко. Кормят нас досыта, днем тут тепло, а вот по ночам порой зябнем. Макар, о котором я тебе уже рассказывал, серьезно занедужил и получил позволение остаться в тылу. После этого многие решили сказаться больными, однако их погнали впереди колонны, безоружными, с двойной поклажей и под охраной. Асциан мы за все это время не видели даже издали, и, по словам лохага, идти нам до них еще чуть ли не неделю. Крамольники три ночи кряду резали наших, наряженных в караул, пока мы не начали выставлять на каждый пост по три человека, а за периметром лагеря не пустили добавочные патрули. Назначенный в один из таких патрулей первой же ночью, я до самой смены чувствовал себя весьма неуютно, поскольку всерьез опасался, как бы один из товарищей не заколол меня в темноте. Так и патрулировал – в страхе, спотыкаясь о корни да слушая пение, доносившееся от костра:

Нынче, братцы, нам опять

На земле холодной спать,

Передай по кругу флягу,

Пей, дружище, пей, бродяга,

Пей, пей, здравиц не жалей!

Пусть фортуна нас с тобою

Снова выведет из боя,

Да при том отвалит пусть

Пожирней добычи кус!

Пей, дружище, пей, бродяга,

Передай по кругу флягу:

Нынче нам с тобой опять

На земле холодной спать.

Пей, пей, косточки согрей!

Естественно, за время дежурства мы так никого и не заметили. Говорят, крамольники, зовущиеся в честь предводителя водалариями, – бойцы отменные, все как на подбор, и денег у них, благодаря асцианской помощи, предостаточно…

II. Живой солдат

Отложив в сторону недочитанное письмо, я изумленно уставился на человека, его написавшего. Фортуна из боя его не вывела, от гибели не уберегла, и теперь он лежал на земле, устремив потускневший взгляд к солнцу – один глаз словно подмигивает, другой открыт во всю ширь.

О Когте мне следовало бы вспомнить задолго до этой минуты, но нет, не тут-то было… а может, я просто бессознательно, не рассчитывая, что он сам поделится со спасителем, вернувшим его к жизни из мертвых, едой, отверг эту мысль в стремлении разжиться провизией из вещмешка мертвого. Теперь же, обнаружив в его письме упоминание о Водале со сподвижниками (которые, как я полагал, наверняка должны были прийти мне на помощь, суметь бы только их отыскать), я вмиг вспомнил о Когте и сразу полез за ним. Столь ярко, как сейчас, в лучах летнего солнца, он на моей памяти не сиял еще никогда – с тех самых пор, как лишился сапфировой оболочки. Поразмыслив, я коснулся солдата Когтем, а затем (сам не знаю, что меня к сему подтолкнуло) вложил Коготь ему в рот.

Когда и из этого ничего не вышло, я, зажав Коготь в щепоти, между большим и указательным пальцами, вонзил острие в нежную кожу посреди его лба. Солдат не шелохнулся, не сделал ни вдоха, однако пальцы мои обагрила капелька крови – свежей, клейкой, точно живая кровь, набухшая в месте укола.

Убрав руку, я отер пальцы палыми листьями и вернулся бы к чтению его письма… если б не треск валежины, донесшийся откуда-то издали. Какое-то время я колебался: что делать? Прятаться? Бежать? Драться? Шансы на успех первого казались ничтожными, вторым я уже был сыт по горло, а посему, подобрав с земли фальшион мертвеца, завернулся в плащ и приготовился к схватке.

Однако поблизости так никто и не появился – по крайней мере, я никого разглядеть не сумел. В кронах деревьев негромко шелестел ветерок. Муха куда-то исчезла. Возможно, валежник треснул всего-навсего под копытом оленя, скрывшегося в тени? Долгое время странствовавшему без оружия, пригодного для охоты, такое мне даже в голову не пришло, теперь же, глядя на фальшион в руке, я от души жалел, что это не лук.

Вдруг за спиной что-то встрепенулось, зашуршало, и я оглянулся.

Да, то был найденный мною солдат. Все тело его сотрясали мелкие судороги (если б я своими глазами не видел его мертвым, нисколько не усомнился бы, что передо мной умирающий), руки дрожали, в горле клокотало. Склонившись над ним, я коснулся его щеки. Она оказалась такой же холодной, как прежде, и мне отчаянно захотелось развести рядом костер.

Кресала с кремнем в его вещмешке не нашлось, однако я знал, что такие вещи должен носить при себе каждый солдат. Действительно, в карманах его, кроме нескольких аэсов да цепочки с круговой шкалой для определения времени, отыскалось и огниво. Растопки под деревьями имелось с избытком – не запалить бы всю сразу. Расчистив ладонями круг на земле, я сгреб палые листья в его середину, высек искру, развел огонь и подбросил в костерок наломанного валежника.

Свет пламени оказался неожиданно ярким: день подходил к концу и скоро должно было стемнеть. Я снова взглянул на мертвого. Лежал он тихо, руки его больше не тряслись, щека вроде бы сделалась чуть теплее… но это, вне всяких сомнений, просто от жара костра. Капелька крови посреди его лба подсохла, почти запеклась, однако в лучах угасавшего солнца сверкала, словно какой-то алый самоцвет, кроваво-красный рубин, скатившийся с груды сокровищ. Костер наш почти не дымил; его легкий дымок казался мне ароматным, точно дым благовонных курений, и поднимался вверх точно так же – прямой тонкой струйкой, терявшейся в сгущавшемся сумраке, напоминавшей о чем-то… только я никак не мог вспомнить о чем. Встряхнувшись, я наломал еще хвороста и еще, пока не решил, что собранной кучи хватит до самого утра.

Вечера здесь, в Орифии, далеко не так холодны, как высоко в горах и даже в ближайших окрестностях озера Диутурна, и я, пусть даже прекрасно помнивший об одеяле, найденном в вещмешке мертвого, никакой надобности в нем не чувствовал. Работа меня разогрела, еда прибавила сил, и какое-то время я расхаживал в сумерках туда-сюда, размахивая фальшионом, когда мысли, рождающиеся в голове, соответствовали этаким воинственным жестам, однако не забывая держаться так, чтоб пламя костра заслоняло меня от мертвого.