Меч и Цитадель — страница 55 из 112

Воспоминаниям моим, как я не раз уж писал на страницах сей хроники, свойственна яркость, сравнимая с яркостью галлюцинаций. Той ночью они угрожали поглотить меня с головой, превратить жизнь мою из прямой линии в замкнутое кольцо, и я – в кои-то веки, разнообразия для – не стал противиться соблазну, а с радостью отдался на их волю. В тот же миг все, описанное мною выше, и еще тысячи всевозможных образов захлестнули меня, неудержимым потоком увлекли за собой. Снова увидел я лицо и веснушчатую руку Эаты, пытающегося протиснуться сквозь решетку ворот некрополя, и давнюю грозу, что, зацепившись за островерхие башни Цитадели, бурлит, хлещет во все стороны плетями молний, брызжет в лицо дождем куда холоднее, куда свежей молока, подаваемого к завтраку в трапезной.

– Сидела я у окна… подносы, шкатулки, распятия… А что ты со мною сделаешь? Эриний по мою душу призовешь? – прошелестел в ушах голос Доркас.

Да. Да, в самом деле, призвал бы, если бы мог. Будь я Гефором, непременно извлек бы их, птиц с головами старух и гадючьими жалами, из какой-нибудь жуткой бездны за гранью мира. По моему повелению их исполинские крылья смели бы леса, словно серпы пшеницу, сровняли с землей города… однако я, кабы смог, явился б в последний момент ей на помощь – но не затем, чтобы после, с презрением отвернувшись, уйти, как все мы детьми мечтаем спасти и устыдить якобы пренебрегших нами любимых; нет, Доркас я обнял бы, подхватил на руки и унес с собой.

Пожалуй, только сейчас я понял, какой ужас довелось пережить ей, в час смерти едва-едва вышедшей из детского возраста, когда ее, давным-давно умершую, вернули к жизни.

Эти мысли заставили вспомнить о мертвом солдате, чью провизию я съел, а оружие прибрал к рукам, и остановиться, прислушаться, не дышит ли он, не шевелится ли, однако… Однако, безнадежно заплутавшему в мире воспоминаний, податливая лесная почва казалась мне рыхлой землей из оскверненной Хильдегрином-Барсуком по приказанию Водала могилы, шорох листвы обернулся шелестом кипарисов да изукрашенных пурпуром розовых кустов посреди некрополя, а я тщетно вслушивался в него, ожидая услышать вздох умершей в белом саване, поднятой Водалом наверх на веревке, петлею продетой под мышки.

Наконец хриплый крик козодоя привел меня в чувство. Обращенное ко мне лицо солдата белело в сгустившихся сумерках. Обойдя костер, я отыскал одеяло и укрыл им мертвое тело.

Теперь я понимал, что Доркас принадлежала к той самой, весьма многочисленной группе женщин (вполне возможно, включающей в себя всех женщин на свете), что предают нас, причем к особой, довольно редкой их разновидности – к тем, кто предает нас не ради какого-нибудь нынешнего соперника, но ради собственного же прошлого. Подобно Морвенне, казненной мной в Сальте, возможно, отравившей ребенка и мужа, как раз оттого, что вспомнила те времена, когда была свободной и, может статься, даже девственной, Доркас ушла от меня, поскольку меня не существовало (что она, должно быть, подсознательно ставила мне в вину) в ее прежней, предшествовавшей гибели жизни.


(Мне это время тоже кажется золотым. Наверное, я дорожила памятью о неотесанном, но добросердечном мальчишке, таскавшем мне в камеру цветы и книги, в основном оттого, что знала: он станет моей последней любовью перед неминуемой смертью, – как выяснилось в заточении, явившейся за мною отнюдь не в тот момент, когда меня, дабы заглушить крики, завернули в гобелен, и не во время прибытия в Старую Цитадель в Нессе, и не с лязгом захлопнувшейся за спиной решетчатой двери, и даже не в ту минуту, когда я, озаренная светом, подобного коему вовеки не знала Урд, почувствовала, как против меня поднимает бунт собственное тело, но в тот самый миг, когда провела по горлу засаленным, холодным, однако благословенно острым лезвием принесенного им кухонного ножа. Возможно, такое время наступает для каждой из нас, и волей Чайтаньи каждая проклинает себя за содеянное. Но можно ли так сильно ненавидеть нас? Можно ли ненавидеть нас вообще? Нет, ведь я по сию пору помню, как целовал он мои груди, словно бы не затем, чтоб вдохнуть аромат моей плоти – подобно Афродизию и тому юноше, племяннику хилиарха Компаний, – но будто вправду алкал моей плоти. Уж не следил ли за нами в то время кто-нибудь незримый? Ну а теперь он вправду съел меня. Пробужденная к жизни сими воспоминаниями, я поднимаю руку, запускаю пальцы в его волосы…)


Закутавшись в плащ, я уснул, а проснулся на удивление поздно. Такова плата Природы тем, кому приходится нелегко: меньшие трудности, пусть непременно вызвавшие бы множество сетований со стороны людей, которым живется не в пример легче, человеку усталому донельзя кажутся сущим благословением. Прежде чем окончательно пробудиться и встать, я около полудюжины раз просыпался и радовался тому, как легко, беззаботно провел ночь в сравнении с теми, что пережил по пути через горы.

Наконец солнечный свет и пение птиц привели меня в чувство. Солдат по ту сторону угасшего костерка шевельнулся и, кажется, что-то пробормотал. Я разом сел. Одеяло он отшвырнул в сторону и лежал на спине, лицом к небу. Лицо его побледнело, страшно осунулось, под глазами темнели круги, от крыльев носа к уголкам губ тянулись глубокие морщины, однако то было лицо живого: веки действительно сомкнуты, ноздри слегка подрагивают в такт вдохам…

На миг меня охватил соблазн улизнуть, пока он не пробудился. Его фальшион по-прежнему оставался при мне, и я решил было вернуть солдату оружие, но из опасений, как бы он не напал на меня, почел за лучшее не играть в благородство. Торчавший из ствола дерева кутель живо напомнил мне кривой кинжал Агии в ставне домика Касдо. Поразмыслив, я сунул его в ножны на поясе солдата – большей частью оттого, что устыдился собственных страхов: мне ли, вооруженному фальшионом, бояться человека с ножом?

Веки солдата затрепетали, и я, вспомнив, как перепугал Доркас, склонившись над нею в момент пробуждения, поспешил отодвинуться, а дабы не выглядеть в его глазах непонятной темной фигурой, распахнул плащ, обнажив грудь и плечи, изрядно загоревшие в многодневных странствиях под открытым небом. Впрочем, стоял я так близко, что явственно слышал его дыхание, и когда ритм вздохов переменился, свидетельствуя о пробуждении, это показалось мне чудом не меньшим, чем переход от смерти к жизни.

Недоуменно, словно ребенок, захлопав глазами, солдат сел, огляделся вокруг, раскрыл было рот, но ничего осмысленного произнести не сумел. Тогда я, стараясь выдержать тон как можно более дружеский, заговорил сам. Солдат прислушался, однако, похоже, ни слова не понял, и тут я вспомнил, как ошеломлен был улан, оживленный мной по пути к Обители Абсолюта.

Дать бы ему напиться… но воды при мне, к сожалению, не имелось. С этой мыслью я вынул из тряпицы и разделил с ним полоску вяленого мяса, найденного в его вещмешке.

Прожевав мясо, солдат, кажется, почувствовал себя несколько лучше.

– Вставай, – сказал я. – Воды нужно найти.

Взяв меня за руку, он кое-как поднялся, но едва устоял на ногах. Поначалу спокойный до безмятежности, взгляд его становился все более диким, настороженным. Казалось, ему всерьез страшно, как бы деревья не бросились на нас на манер стаи львов, однако за кутель он не схватился и даже не подумал требовать назад фальшион.

Стоило нам сделать три-четыре шага, солдат споткнулся и едва не упал. Тогда я велел ему опереться на мое плечо и вместе с ним не торопясь двинулся сквозь заросли назад, к дороге.

III. По пыльной дороге

Дойдя до дороги, я призадумался, куда свернуть, на север или на юг. Где-то на севере находилась асцианская армия, и, слишком приблизившись к линии фронта, мы рисковали угодить в самую гущу какого-нибудь стремительного маневра. Однако чем дальше на юг, тем меньшей казалась мне вероятность отыскать кого-либо, способного нам помочь, и тем большей – вероятность оказаться схваченными как дезертиры. В конце концов я (очевидно, в основном по привычке) свернул к северу и в верности этого выбора сомневаюсь до сих пор.

Роса на дороге уже подсохла, а отпечатков подошв в покрывавшей ее пыли не нашлось. Растительность на три шага от нее, а то и больше, также оказалась сплошь серой. Вскоре мы миновали лес, спустились с холма, а после дорога привела нас к мосту через речушку, журчавшую на дне каменистой долины.

Здесь мы сошли с дороги, спустились к воде, напились и ополоснули лица. Не брился я с тех самых пор, как оставил за спиной озеро Диутурна, и хотя, шаря по карманам солдата в поисках огнива, ничего подобного не нашел, отважился спросить, нет ли у него с собой бритвы.

О сем пустяке я упоминаю лишь потому, что именно в этот момент солдат впервые понял сказанное. Кивнув, он вынул из-за ворота хауберга одно из тех крохотных лезвий, какими бреются сельские жители, – подобные бритвы деревенские кузнецы вытачивают из сношенных воловьих подков. Я придал ей остроты обломком точильного камня, до сих пор хранившимся в ташке, направил на голенище сапога, а после спросил, не найдется ли у солдата и мыла. Если мыло у него и имелось, вопроса он явно не понял, а недолгое время спустя, усевшись на камень возле самого берега, уставился в воду и в таком виде сделался очень похож на Доркас. Как же мне не терпелось расспросить его о полях Смерти, разузнать все, что он сумеет вспомнить о проведенном там времени, вполне возможно, мрачном только на наш взгляд… но вместо этого я умылся холодной речной водой и с грехом пополам соскреб со щек и подбородка щетину. Когда же я спрятал бритву в чехол и протянул солдату, тот воззрился на нее, точно не понимая, что с нею делать, и мне пришлось оставить ее при себе.

Большую часть того дня мы шли вперед. С полдюжины раз нас останавливали и расспрашивали, но куда чаще мы останавливали и расспрашивали тех, кто попадался навстречу. Мало-помалу в моей голове сложилась вполне правдоподобная ложь: я – ликтор гражданского судьи из сопровождения Автарха, солдата мы встретили на дороге, и господин приказал мне присмотреть, чтобы о нем позаботились, а поскольку говорить он не способен, узнать, из какой он части, нам не удалось (последнее было практически правдой).