Луна уже встала, и над болотами и зарослями тальника, словно прилив в призрачном море, поднимался туман; пригорки выступали из него — островки над линией прибоя — поднимаясь к крутому отрогу холма, поросшему священным терновником; но вокруг фонаря, скачками передвигающегося вдоль коновязей, расположенных на более низком участке сада, сиял слабый, золотистый дымный ореол. С яблонь медленно сыпались первые бледные лепестки — этой ночью не было ветра, который мог бы расшвырять их в разные стороны. За нашими спинами слышались негромкие голоса лагеря и святого места. На болотах царила тишина; потом где-то далеко в тумане ухнула выпь и тут же замолчала снова. Это было очень тихое и спокойное место. Оно и сейчас такое.
Немного погодя Амброзий, старательно придерживаясь очевидного, произнес:
— Значит, ты заехал ко мне по пути в Септиманию.
Я кивнул.
— Да.
— Ты все еще считаешь, что должен сам отправиться в это путешествие? Тебе не кажется, что ты больше нужен здесь?
Я раскачивал свой меч, свесив его между колен, и вглядывался в туман, подползавший все ближе через болота.
— Видит Бог, я размышлял об этом в течение многих ночей. Видит Бог, я горько сожалею о том, что пропущу целую летнюю кампанию; но я не могу доверить кому-то другому выбирать за меня моих боевых коней; от них зависит слишком многое.
— Даже Аквиле?
— Аквиле? — задумался я. — Да, я доверился бы старому Аквиле. Но не могу себе представить, что ты одолжишь мне его.
— Нет, — сказал Амброзий. — Я не стану… я не могу одолжить тебе Аквилу; не могу в один и тот же год остаться без вас обоих.
Он резко повернулся ко мне:
— А что будет с твоими людьми, Медвежонок, пока тебя не будет?
— Я пока верну их тебе. Охоться с моей сворой, Амброзий, пока я не вернусь.
Какое-то время мы говорили о кобылах, которых я выбрал для племенного табуна, о планах, которые я строил вместе с Ханно, и о деньгах, которые я собрал со своих поместий; об укреплениях, которые Амброзий осматривал здесь, на западе, и о десятках других вещей, пока наконец не умолкли вновь, и это было долгое молчание, за время которого и луна, и туман поднялись выше, а потом Амброзий спросил:
— Было хорошо опять вернуться в горы?
— Да, хорошо.
Но, наверно, что-то в моих словах прозвучало фальшиво, потому что он повернул голову и остался сидеть, глядя на меня в упор. И в тишине среди зарослей тростника снова ухнула и снова замолчала выпь.
— Но по-моему, что-то было не так уж хорошо. Что именно?
— Ничего.
— Ничего?
Мои руки так стиснули эфес меча, что я почувствовал, как головка с большим квадратным аметистом врезается мне в ладонь, и заставил себя рассмеяться.
— Ты не раз говорил мне, что я слишком явно показываю все на своем лице. Но на этот раз ты поддался собственному воображению. Мне нечего показывать.
— Нечего? — опять переспросил он.
И я неспешно повернулся и встретил его взгляд в ясном белом свете луны.
— Я, что, кажусь в чем-то изменившимся?
— Нет, — медленно, задумчиво проговорил он. — Скорее, ты словно нашел нас — наш мир — изменившимся; или боялся, что это будет так. Когда ты сегодня вечером вошел в трапезную святых отцов, ты, сколько мог, тянул, стараясь не смотреть мне в лицо. А когда наконец поднял глаза, это было так, словно ты опасался увидеть лицо незнакомца — даже врага. Словно…, — его голос упал еще ниже, хотя и так все это время он говорил почти шепотом. — Ты напоминаешь мне одного из тех людей, о которых поют певцы, — которые провели ночь в Полых Холмах.
Я долго молчал и, думаю, еще немного — и я рассказал бы ему все. Но в конечном счете я не смог; не смог, хотя моя душа зависела от этого. Я пробормотал:
— Может быть, я действительно провел свою ночь в Полых Холмах.
И в этот самый момент за яблоневым садом зазвонил колокол глинобитной церкви, сзывая братьев на вечернюю молитву; бронзовый звук, сумеречный звук в лунном свете, звук, падающий среди яблонь. Амброзий какое-то время продолжал смотреть на меня, но я знал, что он не станет больше допытываться; а я все это время сидел, играя рукоятью большого меча, лежащего у меня на коленях, и впитывал в себя тишину этого момента, прежде чем собраться с силами и продолжить.
— Если бы я на самом деле вернулся из Полых Холмов, то мне, по крайней мере, следовало бы вернуться именно сюда, в это место, где колокол зовет мою душу назад к христианскому Богу… Это хорошее место — покой собирается здесь, как туман над камышами. Сюда было бы хорошо вернуться в конце.
— В конце?
— Когда завершится последняя битва, и отзвучит последняя песня, и меч уйдет в ножны в последний раз, — сказал я. — Может быть, в один прекрасный день, когда я буду уже не в состоянии сражаться с саксонским племенем, я отдам свой меч тому, кто придет после меня, и вернусь сюда, как старый пес, который приползает домой умирать. Выбрею лоб, сброшу обувь, и попытаюсь привести свою душу в порядок за то время, что мне останется.
— Это самая старая мечта в мире, — отозвался Амброзий, поднимаясь на ноги. — Отложить в сторону меч и Пурпур и взять чашу для подаяний. Я не могу представить тебя с босыми ногами и обритой головой, Артос, друг мой.
Но в этот момент мне почудилось, что большой пурпурный аметист в головке эфеса моего меча слегка шевельнулся у меня под пальцем, словно немного расшатался в оправе. Я быстро нагнулся, чтобы осмотреть его, и Амброзий остановился, не успев повернуться.
— Что-то не так?
— Мне показалось, что печать Максима не очень прочно держится в оправе. Но вроде бы она сидит крепко; возможно, это было просто мое воображение. Тем не менее, я покажу ее первому же встречному ювелиру.
Однако колокол звонил все громче, и сквозь яблони к нам скользили звуки пения; и если мы хотели оказать братьям скромный знак внимания, присоединившись к ним за молитвой, нам следовало идти. Я встал и расшевелил ногой не желающего вставать Кабаля:
— Поднимайся, ленивец!
Холодный собачий нос ткнулся мне в ладонь, и мы с Амброзием пошли через сад к церкви. Я больше не думал о расшатавшемся аметисте, пока, немного позже, один из дней не принес мне напоминание…
Задолго до того, как весна уступила место лету, мы с моим небольшим отрядом были уже в Думнонии и жили в ожидании корабля у герцога Кадора. Я думал, что найду его в старом приграничном городе, который назывался Иска Думнониорум, или в его летней столице на реке Тамара, но Кадор, похоже, любил города не больше, чем их любят саксы, так что мы провели эти несколько дней ожидания на окраине верховых болот, в его замке, в котором он, как какой-нибудь дикий вождь из Гибернии, собрал вокруг себя своих воинов, своих женщин и свои несметные стада.
В последний вечер мы возвращались с охоты, и через седла наших пони была переброшена пара гордых красавцев-оленей, какие бродят по здешним холмам. Охота в тот день была удачной, и на какое-то время, всего лишь на какое-то время, я, казалось, обогнал некую преследующую меня самого свору. Мы подъехали к замку; наши тени скользили далеко впереди сквозь бурый прошлогодний вереск и хрупкую зелень недавно посеянного ячменя, а тела были исполнены приятной усталости, которая приходит после дня, проведенного на охоте. Кабаль бежал у передних копыт моей лошади, в стороне от остальной своры. Он был самым замечательным псом из них всех, хотя у Кадора тоже были отличные собаки. Мы шумно въехали через широкие ворота замка в передний двор, который был окружен конюшнями и овинами и в центре которого стоял большой камень, о который воины точили клинки во время битвы. Здесь мы отдали наших пони и добычу вышедшим за ними людям, а сами толпой направились дальше, во внутренний двор.
У входа в длинное бревенчатое строение, в скудной тени растущего там древнего, полусвященного куста боярышника, сидела небольшая группа женщин.
— Тц-тц! Хорошая погода выманила всех женщин из дома, как мошкару на солнышко, — сказал Кадор, когда мы их увидели.
Смотреть на них было приятно. Ленивый легкий ветерок шевелил ветки боярышника, с которых стекали первые тонкие струйки вянущих лепестков, и на синих, красновато-коричневых и шафрановых туниках дрожали пятнышки солнечного света; женщины негромко щебетали, словно стайка разноцветных птичек; некоторые из них пряли, а одна девушка сушила мокрые волосы, расчесывая их на солнце. Эзильт, жена Кадора, сидела в центре, перенизывая порвавшиеся янтарные бусы, а возле ее ног, в мягких складках коричневато-желтой оленьей шкуры, лежало что-то маленькое и мяукающее, как котенок.
Я знал, что у Кадора есть сын, рожденный после коронации Амброзия и названный Константином в честь моего деда, но прежде я его не видел, хотя слышал, как он кричит на женской половине, точно голодный ягненок. Кадор стеснялся проявлять какой-либо интерес к этому существу перед другими мужчинами, но теперь, когда он мог сделать это, не боясь показаться чересчур заинтересованным, он, как мне кажется, был рад возможности похвастаться им перед человеком, который был гостем в его доме. Во всяком случае, когда мы вошли во внутренний двор, он ускорил шаг.
Эзильт подняла взгляд с округлой, как дыня, янтарной бусины, зажатой у нее в пальцах, и сощурила глаза, заслезившиеся от яркого солнца.
— Ты вернулся домой рано, мой господин. Что, охота была плохой?
— Достаточно хорошей, чтобы показать Медведю, что охотничьи тропы есть не только в его родных горах, — ответил Кадор. — Мы убили дважды.
Он наклонился, опершись руками о колени, и взглянул на маленькое существо, барахтающееся в оленьей шкуре, а потом искоса посмотрел на жену, коротко сверкнув белыми зубами.
— А что такое, мне не следовало рано приходить с охоты? Я, что, могу найти что-то или кого-то, кого не должен был найти?
— В складках моей юбки прячется трое мужчин, а четвертый лежит вот здесь, — откликнулась Эзильт, указывая на ребенка рукой, в которой держала нитку. — И если ты хочешь узнать, кто его отец, тебе достаточно посмотреть на него.