ик и, сбившись вместе, развернулись нам навстречу; и мы, вопя изо всех немногих сил, что у нас оставались, накинулись на них.
Я не помню почти ничего, кроме сумятицы, которая воцарилась потом. Может быть, в этом было виновато вересковое пиво и все еще не развеявшиеся чары прошедшего часа. Идти в бой пьяным — это восхитительное ощущение, достойное того, чтобы его испытать, но оно не помогает сохранить ясные и подробные воспоминания. Однако кое-что я помню сквозь багровый туман своей ярости — ярости, вызванной тем, что оборвалось нечто чудесное и прекрасное, что, как я смутно чувствовал, могло никогда не вернуться снова. Я помню, как вереск уступил место мягкому песку и как песок проскальзывал и поддавался под нашими ногами; помню холод воды, закручивающейся вокруг наших щиколоток, когда мы оттеснили скоттов с прибрежной полосы, вынудив их сражаться на мелководье; и белую известковую пыль, летящую с их боевых щитов, ставших золотыми в пламени горящих каррак. Я помню, как чье-то мертвое тело неуклюже перекатывалось взад-вперед у края воды и как кто-то заливался оглушительным, диким хохотом, выкрикивая, что эти две вороны уже не прилетят непрошенными к ужину в следующем году. И удивительное открытие, что в какой-то момент в ходе схватки я получил удар копьем в плечо и что моя левая рука намокла от крови.
Я повернулся в сторону берега, протрезвев теперь, когда битва закончилась, а моя чудесная багровая ярость обратилась в пепел; и, придерживая рукой плечо, начал пробираться обратно к замку. Кто-нибудь из женщин сможет перевязать мне рану. Мертвые тела лежали вдоль линии прилива, словно обломки кораблекрушения, перекатываясь из стороны в сторону в легких набегающих волнах. Утро было уже недалеко, и света от ярко пылающих рыбацких хижин и горящих каррак было достаточно, чтобы видеть; и неподалеку от торфяной стены сада, в котором мы с Маглауном расхаживали вчера, занятые нашим спором, я увидел темное тело человека, лежащего чуть в стороне от своих убитых собратьев. Я увидел и еще кое-что и застыл на месте, глядя не на мертвого пирата, а на охраняющего его живого пса. Я слышал — кто же не слышал? — об огромных волкодавах из Гибернии; а теперь видел одного из них. Стоя так, с поднятой головой, настороженно развернувшись, чтобы наблюдать за мной, он был великолепен: ростом в холке с трехмесячного жеребенка, со шкурой, покрытой размытыми полосами черного и янтарного цвета — кроме груди, сияющей в свете пламени молочным серебром, так же, как когда-то у Кабаля. Должно быть, он принадлежал вожаку пиратов; такой пес был бы достоин занять место в любом боевом отряде, и зияющая рана у него на боку доказывала, что он не уклонялся от битвы. Я сделал шаг в его сторону. Он не шевельнулся, но глубоко в его бычьем горле что-то заклокотало. Я знал, что если сделаю еще один шаг, он сожмется для прыжка, а на третьем шаге вцепится мне в глотку. Но я знал также, с мгновенной уверенностью, такой же быстрой и безвозвратной, как момент потерянной девственности, что именно его я не переставал ждать с тех самых пор, как умер старый Кабаль, что именно он был причиной, по которой я никогда не называл другого пса этим именем.
Со мной были Флавиан, Эмлодд и три сына князя. Я сделал им знак отойти.
— Сир… что…? — начал Флавиан.
— Пес, — объяснил я. — Он должен быть моим.
— Милорд, тебе бы следовало перевязать руку, прежде чем начинать беспокоиться о каких-то там собаках, — возразил юный Эмлодд.
— Рука может подождать. Если я потеряю этого пса, то уже не найду такого, как он.
Я знал, как они переглядываются за моей спиной, говоря друг другу глазами, что Медведь все еще опьянен битвой или, может быть, отупел от потери крови.
Потом Фарик, средний сын, предложил:
— Господин, давай сейчас поднимемся в замок; пес не оставит своего хозяина, и мы с братьями вернемся сюда и заарканим его.
— Глупец! — крикнул я. — Оттащи этого пса от мертвого хозяина на веревке, и ты загубишь его навеки. А теперь идите, если не хотите, чтобы и вам, и мне разорвали глотку.
Мы переговаривались шепотом, и за все это время огромный пес ни разу не шелохнулся, и его глаза, похожие в свете пламени на зеленоватые лампы, ни на миг не оставили моего лица.
Я присел на корточки у стены сада, следя за тем, чтобы не сделать ни малейшего движения, которое могло бы показаться ему враждебным, и застыл в неподвижности. Через какое-то время я услышал, как остальные неохотно шагают прочь через высокую прибрежную траву. Я чувствовал, что кровь, хоть медленнее, но все еще сочится сквозь пальцы моей правой руки, зажимающей рану, и гадал, сколько я смогу продержаться; потом я выбросил эту мысль из головы. Пес по-прежнему не шевелился. Я пытался подчинить себе его взгляд, и поскольку ни одна собака не может смотреть на человека в упор дольше, чем несколько ударов сердца, он то и дело отворачивал голову, чтобы лизнуть свой раненый бок; но всегда после нескольких мгновений поворачивался ко мне снова. Наверно, каждому, кто наблюдал бы со стороны, должно было показаться смешным, что я провожу часы после битвы, пытаясь переглядеть собаку; теперь это кажется немного смешным даже мне самому — теперь, но не тогда. Это был поединок характеров, который продолжался и продолжался без конца… Наступил рассвет, пожары в рыбацкой деревушке были потушены, тени маленьких, скрюченных ветром яблонь вытянулись через жесткую траву к прибрежному песку и потихоньку начали укорачиваться. Пару раз пес опускал голову, чтобы обнюхать тело своего хозяина, но всегда его взгляд возвращался к моему лицу. Его глаза, которые прежде казались зелеными лампадами, были теперь янтарными, прозрачными, теплыми от тепла солнца, но потерянными в глубочайшем недоумении, и я знал, что в его душе любовь к мертвому хозяину борется со мной.
Морской ветер ерошил высокую траву и раскачивал тени веток, и чайки с криками вились над волнистым песком, который прилив очистил от следов битвы. Я услышал у себя за спиной какое-то движение, и кто-то тихо и настойчиво сказал:
— Артос, ты должен пойти… тебе необходимо перевязать рану. Бога ради, дружище, неужели ты не видишь, что сидишь в крови?
Я прорычал:
— Послушай, если кто-либо подойдет ко мне или к этой собаке прежде, чем я ему это позволю, клянусь, я убью его.
Конец наступил вскоре после этого, внезапно, как оно обычно и бывает. Это было немного похоже на тот миг в приручении лошади или сокола, когда дикая тварь, которая сопротивлялась тебе всем своим диким естеством, сопротивлялась так, что оба ваши сердца были готовы разорваться, внезапно принимает тебя и по собственной воле отдает то, что так долго пыталась удержать (потому что в конце, по сути, это всегда бывает свободным подчинением животного и никогда насильно навязанной победой человека. С собакой — в обычных условиях — все обстоит по-другому, потому что собака рождается в мир человека и с самого начала пытается понять). Это промелькнуло между нами, признание, узнавание; нечто обоюдное, как почти всегда бывает обоюдной ненависть или любовь. В течение одного долгого мгновения это никак не проявлялось внешне. Потом я сделал первый шаг к сближению, медленно протянув к нему руку.
— Кабаль… Кабаль.
Он жалобно заскулил и лизнул шею убитого, а потом снова посмотрел на меня, делая слабое, неуверенное движение вперед, которое прервалось, едва успев начаться.
— Кабаль, — сказал я опять. — Кабаль, Кабаль — иди ко мне.
И он, слегка прижимаясь к земле, медленно, дюйм за дюймом, подошел. На полпути между нами он приостановился и обернулся к своему мертвому хозяину; я знал, что сейчас вся его сумрачная душа разрывается надвое; но я не мог теперь позволить себе жалости. Жалость была на потом. «Кабаль, сюда! Кабаль!». Он все еще колебался, его огромная гордая голова поворачивалась то ко мне, то к нему; потом он пронзительно заскулил и снова двинулся вперед, почти припадая брюхом к земле, словно его хлестали бичом, но больше не оглядываясь. Он подполз к моей протянутой руке, и я начал гладить его уши и морду, давая ему слизывать кровь, засохшую у меня между пальцами, и все это время воркуя над ним, называя его новым именем, повторяя это имя снова и снова.
— Кабаль... Ты Кабаль теперь, Кабаль, Кабаль.
Потом, все еще разговаривая с ним, я, как мог, стянул с себя пояс и одной рукой просунул его под широкий, усаженный бронзовыми шипами ошейник.
— Теперь мы пойдем, мы с тобой, мы пойдем, Кабаль.
Неважно было, что именно я говорил, связь между нами создавал мой голос, постоянно повторяющий его имя. Я оттолкнулся от стены сада и кое-как поднялся на ноги, пошатываясь от странной, словно опустошившей меня слабости и чувствуя себя таким задеревеневшим, словно это я был тем человеком, что лежал лицом вниз в высокой траве, человеком, у которого я отобрал собаку. Я повернулся к тому, что осталось от рыбацких хижин, и к тропе, ведущей наверх, в замок, и увидел, что Флавиан и Эмлодд, которые ждали у поворота садовой стены, где, должно быть, прождали всю ночь, тоже торопливо поднимаются на ноги.
Я пошатываясь побрел в их сторону, и огромный пес шагал рядом со мной; однако все это время я чувствовал, что какая-то часть его души еще принадлежит его мертвому хозяину и что для того, чтобы завершить то, что мы начали, потребуется много осторожных, терпеливых дней… Внезапно, после очередного шага, море и берег завертелись вокруг меня; я увидел, как лицо Флавиана дернулось вперед, а потом меня накрыла ревущая чернота, поднявшаяся из земли, словно волна.
Когда свет вернулся, это было не холодное свечение утра на морском берегу, а дымное желтое мерцание лампы. И когда у меня немного прояснилось в голове, я понял, что лежу на овчинах, сваленных кучей на постели в гостевых покоях Маглауна, и что моя левая рука — как я обнаружил, неосмотрительно попробовав повернуться, — плотно прибинтована к боку. Сидящая рядом на корточках тень быстро наклонилась вперед, говоря:
— Лежи спокойно, сир, а не то твоя рана опять откроется.