Меч на закате — страница 56 из 116

— А почему не длинный рукав? — практично спросила она. Это был странный разговор для брачной ночи.

— Потому что он помешал бы размаху руки; а еще потому, что саксонские оружейники не делают свои доспехи таким образом.

Я потянулся, стоя у огня, а потом наклонился, чтобы загасить его кусками дерна, которые заранее принес для этой цели. И она, наблюдая за мной, сказала все тем же спокойным, отрешенно-заинтересованным тоном:

— Ты красив. Сколько женщин говорили тебе это?

Я собрал угли в кучу и закрыл их дерном; пламя угасло, и остался только слабеющий лунный свет, который полосой прочерчивал темноту.

— Несколько, — ответил я, — но очень давно.

— Как давно? Сколько тебе лет, милорд Артос?

— Тридцать пять. Это еще одна причина, по которой тебе не следовало выходить за меня замуж.

— А мне двадцать — почти двадцать один. Мы с тобой стары, ты и я.

Раньше я не задумывался о том, что у нее есть какой-то определенный возраст, — хотя отмечал вскользь, не уделяя этому особого внимания, что она уже давно миновала ту пору, когда большинство женщин уходит к очагу своих мужей; и я впервые спросил себя, почему она не сделала этого. Словно угадав этот вопрос у меня в голове и словно, после того как угас слишком пытливый свет, еще немного раскрывшись, она объяснила:

— Когда мне было пятнадцать, я была помолвлена с сыном одного князя из южных земель. Все было устроено обычным образом, но тем не менее я любила его — я думала, что люблю его. Теперь я не уверена; мне было всего пятнадцать. Он погиб на охоте, прежде чем для него пришло время взять меня к своему очагу, и мне показалось, что солнце и луна упали с небес. Воспоминания о нем вставали между мной и всем остальным, между мной и всеми мужчинами, и когда отец хотел сговорить меня снова, я просила и умоляла… я клялась, что наложу на себя руки; и в конце концов — я была вне себя, и, думаю, он боялся, что у меня достанет сил выполнить свою угрозу, — он частично сдался и пообещал, что у меня будет по меньшей мере пять лет отсрочки.

— И это шестое лето, — заметил я.

— Это шестое лето. Но…, — я услышал слабый горький смешок; она насмехалась сама над собой. — Не успели пройти два лета, как я поняла, что была глупа. Я пыталась удержать память о нем, но она стала прозрачной, как древесный дым, и улетучилась у меня сквозь пальцы, и я осталась ни с чем.

— Почему же ты не сказала отцу?

— Я была слишком горда. Если бы ты был семнадцатилетней девушкой, которая вопила так, что в замке ее отца чуть не обвалилась крыша, и которая давала обет умереть за свою мертвую любовь, если ее силой уложат в постель другого мужчины, мог бы ты пойти к своему отцу и сказать: «О отец, я совершила ошибку, простую ошибку; ее мог совершить кто угодно. Это была не любовь; я забыла, как выглядело его лицо, как звучал его голос, и теперь я, в конце концов, готова принять живого мужа»?

Я взял меч и отнес его к постели, чтобы он был под рукой; а потом лег рядом с Гуэнхумарой. Мотылек порхнул мимо моего лица, но, кроме этого, в темноте рядом со мной ничто не шевелилось.

К ее телу было приятно притрагиваться, исследовать его; ее кожа была гладкой и шелковистой, несмотря на свою смуглоту, и я чувствовал под ней легкие крепкие кости: тонкую клетку ребер, длинные стройные бока. Она была слишком худой на вкус большинства мужчин, но мне внезапно понравилось ощущать ее кости. Пока она лежала в свете очага, я заметил на ее левой груди розовую родинку, и теперь я поискал ее наощупь и прижал пальцем. Она была мягкой и странно живой, как бутон цветка, как еще один миниатюрный сосок, бесконечно маленький и податливый, и прикосновение к нему послало по моему телу и в мои чресла волну восторженной дрожи. Я обхватил Гуэнхумару руками и притянул к себе. Она лежала совершенно пассивно, ничего не отдавая, ничего не удерживая, как борозда покорно ждет зерна во время посева… И в это мгновение, словно черная изморозь, пришла память, самый вкус того последнего раза, когда я лежал с женщиной, совокупления, которое было наполовину схваткой, наполовину экстазом, как совокупление с дикой кошкой. Мне казалось, что меня со всех сторон окружают холодные миазмы ненависти, заставляя меня задыхаться, выстужая мне душу, высасывая из меня все силы. Я сильнее стиснул Гуэнхумару в объятиях — нет, скорее вцепился в нее, как утопающий, — пытаясь выбросить этот ужас из своего сознания, пытаясь изгнать стужу ее теплом, смерть ее жизнью. Ее тело под моим больше не было пассивным, и, должно быть, я причинил ей боль, потому что она вскрикнула, и я понял в этот момент, что она была девственной; но все равно, боль, которую я ей причинил, была сильнее, чем следовало бы по природе вещей, и я не знал пощады. Я отчаянно сражался против какой-то преграды, какого-то отрицания, в которых не она была виновата.. Это было, не считая еще одного, самое горькое сражение, в котором я когда-либо участвовал.

В конце концов я исполнил роль мужчины не так уж и плохо, но это было пустым и безрадостным, простой оболочкой того, что некогда было живым; и я знал, что и для Гуэнхумары в этом не было радости, которая могла бы преобразить боль. Я вспомнил первую девушку, которой я овладел смеясь в теплом укрытии за стогом бобовых стеблей, неуклюже, но с упоением. Тогда это было чистым и свежим, но теперь все было изувечено. И я понял до конца, что сделала со мной Игерна: каким-то образом она лишила меня острия моей мужественности.

Я отпустил Гуэнхумару и откатился от нее в сторону. Кажется, я застонал. Я знаю, что был покрыт потом и дрожал с головы до ног, как после смертельной схватки; я зарылся головой в руки, ожидая, что Гуэнхумара отстранится от меня с отвращением или горькой насмешкой.

Вместо этого она спокойно, но так, будто что-то сжимало ей горло, сказала:

— Это не должно было быть так, правда?

— Да, — ответил я. — Это не должно было быть так.

Я сильнее вжал лицо в руки, и перед глазами у меня закружились в темноте маленькие разноцветные светящиеся облачка. Я услышал свой собственный голос, глухо доносящийся сквозь кольцо рук:

— Несколько дней назад я наблюдал за одним из твоих петухов. Он был привязан среди кур, но та, которую он хотел, была вне его досягаемости, и каждый раз, когда он пытался вскочить на нее, веревка останавливала его в самый последний момент, и он падал в грязь до тех пор, пока все его перья не оказались вымазанными и перепачканными. Да смилостивится надо мной Бог, сначала я думал, что это смешно.

Наступила долгая тишина, затем Гуэнхумара сказала:

— Это всегда было так?

— Неужели ты думаешь, что если бы это было так, я взял бы тебя в жены и в приданое за тобой — целое войско? Я не был с женщиной десять лет. Я не знал.

Снова тишина; трепетавшее пламя угасло, и я слышал снаружи мягкий шелест дождя; сквозь открытый дверной проем доносился слабый запах влажной теплой земли. И за всем этим я слышал тишину заброшенного замка.

Потом Гуэнхумара сказала:

— Что случилось? Расскажи мне один раз и покончи со всем этим.

И, лежа там и по-прежнему не поднимая головы, я рассказал ей всю эту постыдную историю, которую не рассказывал в течение десяти лет, даже Бедуиру, который был мне ближе, чем мое собственное сердце. Она имела право знать.

Рассказав все до последнего слова, я ждал, что она в ужасе отшатнется от меня. Она не отзывалась так долго, что в конце концов я поднял голову и снова взглянул на нее в темноте. И когда я сделал это, случилась странная вещь, потому что она слегка повернулась ко мне, нашла наощупь мое лицо, взяла его в ладони и поцеловала меня, как мать, которой у меня никогда не было.

— Да поможет Бог нам обоим, дорогой, — сказала она.

Глава восемнадцатая. Любовники

Известие о том, что случилось, достигло Кастра Кунетиум и крепости Трех Холмов раньше, чем я сам. Может быть, его передали племена, может быть, принесли Маленькие Темные Люди, которые знают все. Я увидел это в глазах людей, глазах, которые, когда я въехал в крепость, встречались со мной слишком долгим или недостаточно долгим взглядом, но только двое из моих Товарищей заговорили об этом, не дожидаясь, пока я заговорю первым.

Гуалькмай, прихрамывая, вошел в мои комнаты, когда я все еще смывал с себя пыль и пот летних дорог. Он приехал всего за несколько часов до меня по какому-то делу, связанному с поставками, и начал разговор с отчета о том, как обстояли дела у Бедуира в саксонских поселениях, так что сперва я подумал, что это все, зачем он пришел. И действительно, он даже встал, чтобы идти, но потом снова повернулся ко мне, явно в замешательстве насчет чего-то еще, что хотел сказать. Ему почти всегда было нелегко говорить о том, что было для него важно.

— Весь форт гудит вестью о том, что ты взял жену из дамнониев, — выговорил он наконец, — и что она приедет сюда к тебе, когда мы устроимся на зимних квартирах. Артос, это правда?

— Это правда, что я взял жену, да, — ответил я.

— И что она приедет сюда?

— Да, и еще сотня лучших всадников ее отца под командованием ее брата.

— Сотне мы во всяком случае будем рады.

— Но не ей?

Он заколебался.

— Мы не привыкли к мысли о ней, и эта мысль кажется нам странной. Ты должен дать нам немного времени, — он сменил тему. — Артос, с последним обозом нам не прислали ни перевязочного материала, ни мазей. Как я уже сказал, у нас довольно много раненых, и мы не можем вечно продолжать рвать свои плащи для перевязок. У меня нет возможности поехать самому, я должен завтра вернуться к Бедуиру, но позволь мне послать Конона в Карбридж, чтобы он устроил там скандал и добился, чтобы нам прислали то, что нам нужно.

А вот Кей, когда мы с ним позже вечером собирались на последний обход, был не так сдержан.

— Во имя Бога, если ты хотел эту девчонку, почему было не переспать с ней — и не подарить ей на прощание красивое ожерелье, и дело с концом?

— Маглаун, ее отец, возможно, не дал бы мне сотню всадников на прекрасных лошадях за то, что я повалял его дочь под кустом ракитника.