Меч на закате — страница 61 из 116

оторый обычно носил с собой, вытряхнул из него соли на ладонь и дал ему, снова и снова проводя свободной рукой по его морде от челки до трепещущих ноздрей, пока он, пачкая мою ладонь слюной, собирал с нее серые кусочки. Его лоб был широким и умным, а глаза под покровом белых ресниц — темными и сверкающими, как у сокола.

— Разве я не сказал тебе, что мы пойдем в бой вместе, ты и я? Разве я не говорил тебе? — я обращался к нему на языке бриттов, который должен был быть для него привычным. И он негромко фыркнул и толкнул меня носом, чтобы выпросить еще соли.

Я приказал, чтобы его поседлали, и тут же отправился испытывать его на скаковое поле, крикнув стоящему поблизости Эмлодду принести копье и следовать за мной. Мы расчистили старое поле в течение первых долгих месяцев, проведенных на зимних квартирах, выкорчевав заполонившие его кусты бузины и утесника и установив мишени для копья и сделанные из валежника препятствия. И там я провел большую часть этого вечера, думаю, одного из самых счастливых вечеров, которые я когда-либо знал. Я испытал Сигнуса на разных аллюрах и проверил, как он слушается повода, сгибая его в ту и в другую сторону, поднимая в свечку и разворачивая так, что его круп почти касался земли; и выяснил, что рот у него мягкий, а нрав — благородный и послушный, даже тогда, когда он явно не понимает, чего я от него хочу. Я взял на нем несколько препятствий и канав — нам очень редко приходится заставлять боевого коня прыгать, но уж когда мы это делаем, это нужно нам так, как ничто и никогда в жизни. Он очень старался, и поэтому склонен был вытягивать шею и отталкиваться раньше, чем следовало, но даже в том, как подбирались его сухие задние ноги, чувствовались уверенность и пренебрежение к преграде, а приземлялся он мягко и точно, как кошка. Его нужно было отучить от излишней уверенности в себе, но в лошади, как и в человеке, слишком много огня и горячего презрения к преградам все же лучше, чем слишком мало. Я промчался на нем галопом вдоль извилистой линии вкопанных в землю столбиков, проводя его между ними так, что следом за ним летели вырванные комья земли и травы; и с каждым барабанным ударом копыт влюблялся в него все больше и больше. Когда я наконец осадил его, он встряхнул головой, брызжа пеной себе на грудь, и, словно одна жизнь струилась в нас обоих, я почувствовал его упоение собственной быстротой и силой и тем, что моя рука становится привычной на его поводьях. Он действительно должен был стать потрясающим боевым конем! Только когда я взял у Эмлодда копье и направил Сигнуса на мишень, он не проявил себя в должной мере, потому что еще не понимал, чего от него хотят, а сама мишень, которая выглядела как человек и в то же время не была им, заставляла его шарахаться, храпеть и дрожать — а вдруг в ней таится какая-то угроза? Но время и выездка должны были исправить все это. И я знал, что для выполнения основной задачи боевого коня ему почти не нужна никакая выездка, ибо умение пользоваться собственными зубами и передними копытами как оружием заложено в каждом жеребце от рождения.

К тому времени как я закончил проездку, солнце было уже низко, и трехглавая тень Эйлдона поглотила всю речную долину, старый красный форт, стоящий на своем мысу, и болота на востоке. Я повернул Сигнуса к воротам и увидел, что там толпится, как мне показалось, половина моего войска, вышедшая посмотреть на это зрелище. Какая-то фигура вынырнула из сумрачной глубины подворотной арки и направилась через все поле в мою сторону; я ощутил легкий укол радости, увидев, что это Гуэнхумара. Кабаль, который прошел все проверки и испытания вместе с нами, скачками подбежал к ней и сжал в огромных челюстях протянутую ему руку. Этого нежного подобия свирепости, в котором был весь любовный смех близости, он удостаивал меня, очень редко Гуэнхумару, Бедуира или Друима Дху, но никогда и никого больше. Я заметил, что на сгибе другой руки у нее висит маленькая, глубокая тростниковая корзинка, которую она несет так осторожно, словно в ней лежит что-то хрупкое и ценное.

Я соскочил с седла, чувствуя, как туника прилипает у меня к спине, потому что вечер был теплым для апреля, а скакать на Сигнусе было совсем не то, что сидеть в кресле. Гуэнхумара, рядом с которой важно вышагивал Кабаль, подошла ко мне и остановилась, глядя, как я угощаю огромного жеребца еще несколькими кусочками соли.

— Флавиан сказал мне, что ты испытываешь белого жеребца, так что я вышла посмотреть. Ну как, он оказался всем, чем должен был быть?

— Он оказался всем, чем я надеялся и верил, что он будет, — подтвердил я, поглаживая морду, которая тыкалась мне в грудь.

— Верил? Значит, ты видел его раньше?

— Три года назад — еще жеребенком, бегающим по пятам за своей матерью. И тогда же я выбрал его для себя и дал ему имя в знак уговора между нами.

— И это имя?

— Сигнус. Он был осенним жеребенком, и к тому же белым, и я назвал его в честь звезды Большого Лебедя, которая поднимается в небо в период первых осенних штормов.

— Так… и он быстр, горяч и прекрасен, как дикие лебеди, что когда-то пролетали над моим домом. Это хорошее имя для него.

С дальней стороны поля, задыхаясь, подбежал Эмлодд, и я передал ему белого жеребца и снова направился к воротам крепости вместе с Гуэнхумарой.

— А что ты теперь сделаешь с Арианом?

— Следующие пару лет, даст Бог, я буду ездить на нем и на Сигнусе попеременно. Через два года молодой жеребец наберется опыта, и я отошлю Ариана к Амброзию, который сам и подарил мне его. К этому времени старина Ариан уже начнет сдавать, бедняга.

— Ему это ужасно не понравится.

— Он вспомнит Амброзия. У него бы сердце разорвалось, если бы он услышал трубы и понял, что я пошел в сражение без него.

— Бедный Ариан. Так печально стареть.

— Это случается, — отозвался я, — с людьми и с лошадьми; и, наверно, даже с самими звездами, пока не приходит время, когда в одну зимнюю ночь они падают с неба… Ты говоришь как Флавиан; он сказал, что груди Телери больше не острые, а округлые.

— Это не возраст, — мягко, негромко произнесла Гуэнхумара. — Это оттого, что она выносила ребенка и вскормила его.

И между нами наступило внезапное молчание; молчание, которое было коротким, но мучительным.

Всю осень, несмотря на то, что я страшился приезда Гуэнхумары, я все-таки надеялся — надеялся на какое-то чудо, сам не знаю, на что. Но когда она приехала, между нами ничего не изменилось. И я думаю, что и Гуэнхумара, хотя она никогда не говорила об этом, тоже ждала чуда. Если бы мы могли высказать то, что нас мучило, может быть, нам удалось бы приблизиться друг к другу; но мы не могли. И молчание делало тонкую и прочную, как лезвие меча, преграду между нами еще более непреодолимой, чем ее причину. То, что я не мог быть с Гуэнхумарой полностью мужчиной, заставляло меня стыдиться ее и в других вещах; и по мере того как я замыкался в себе и отдалялся от нее, ей, словно против ее воли, приходилось тоже отдаляться от меня. И, однако, я думаю, она любила меня тогда. Я знаю, что я любил ее.

— А что у тебя в корзинке, которую ты несешь так, словно в ней лежат яйца? — спросил я наконец; что угодно, лишь бы прервать молчание.

И она рассмеялась немного задыхающимся смехом и поспешила мне на помощь.

— Но это и есть яйца! Посмотри!

И она, остановившись, повернулась ко мне, отогнула слой травы и мха, которыми, казалось, была заполнена корзинка, и показала мне семь зеленовато-восковых утиных яиц, лежащих словно в моховом гнездышке.

— Гуалькмай нашел их на болотах и принес мне, чтобы вывести птенцов.

Пока она заботливо закрывала яйца, чтобы они не остыли, я подумал, что это было похоже на Гуалькмая; а еще подумал, что этот подарок показывал то место, которое она нашла себе среди нас и заняла со спокойной уверенностью, как свое собственное.

«Я не потерплю, чтобы добродетельные жены следовали за войском и вызывали беспорядки», — когда-то, очень давно, сказал я Флавиану. Но если такие беспорядки и должны были прийти вместе с Гуэнхумарой, то они были все еще скрыты в грядущем. Отчасти, наверно, так было потому, что она была моей, а я был Артос Медведь, с могучей медвежьей лапой, чтобы защищать то, что мне принадлежало; немного, наверно, потому, что они тоже были моими; но, думаю, в основном это было нечто в самой Гуэнхумаре.

— А как ты собираешься их выводить? Ты, что, сделаешь гнездо и будешь сидеть на нем попеременно с Бланид? — спросил я, обращая все в глупую шутку.

Мы уже шли дальше, и зеваки у ворот, увидев, что представление окончено, начали расходиться.

— У Карадауга снеслась одна из кур, — пояснила она. — Поэтому Гуалькмай и принес их мне — потому что он думал, что у нас есть хорошие шансы вывести птенцов.

Я-то так совершенно не думал. Карадауг, наш оружейник, когда у него было мало работы, коротал время за разведением бойцовых петухов, которых он продавал гарнизону форта, а также торговцам, иногда посещавшим нас летом; и я не мог представить себе одну из его маленьких, свирепых диких куриц мирно сидящей на кладке утиных яиц.

— Я собиралась пойти поискать Карадауга, когда Флавиан сказал мне про жеребца, и я увидела собирающуюся толпу и спустилась, чтобы посмотреть вместе с остальными, — Гуэнхумара осеклась, а через мгновение добавила: — Только, конечно, меня здесь не будет, и я не увижу, как они вылупятся; Карадаугу придется заняться этим вместо меня. Это было единственное, что забыл Гуалькмай.

— Да, — согласился я. — Это единственное, что забыл Гуалькмай.

— Разреши мне остаться еще ненадолго, — внезапно попросила она, — пока утята не вылупятся.

Я покачал головой.

— Середина апреля и так достаточно позднее время для твоего отъезда. И я даже не очень-то могу позволить себе тратить время на то, чтобы проделать с тобой весь путь и оставить тебя в безопасности в замке твоего отца.

— А что, рука Фарика недостаточно сильна, чтобы доставить меня туда, — даже если с ним будет отряд охраны?