— Здесь, на ветру, холодно. Идем в дом, Медрот.
— Как прикажет мой отец, — отозвался он.
В атриуме никого не было, но в жаровне все еще горел слабый огонь, в высоких подсвечниках, как обычно, стояли зажженные свечи, а из комнаты Гуэнхумары доносилось постукивание снующего взад-вперед челнока. Я оставил Медрота стоять у жаровни, а сам пересек комнату и вошел в дальнюю дверь, опустив за собой тяжелый полог.
Гуэнхумара стояла у своего станка и ткала — кусок шафранно-желтой ткани, окаймленной каким-то затейливым многоцветным узором. Она не обернулась, когда я вошел, хотя должна была услышать мои шаги; следом за мной в комнату проскользнул Кабаль, и лежащая у вертикальной станины Маргарита подняла с лап голову и застучала по полу пушистым хвостом.
— Гуэнхумара, — окликнул ее я.
Она пропустила челнок на другую сторону и уронила его на подставку, а потом медленно повернулась ко мне, и я увидел по ее сухо блестящим глазам, что она не проронила ни слезинки.
— Артос… значит, все закончилось.
— Все закончилось, — я оглянулся, всматриваясь в окружающие меня тени. — Как давно ты здесь одна? Где Телери и старая Бланид?
— Не знаю. Я отослала их, не помню когда. Они не хотели уходить.
— Тебе не следовало быть одной!
Серая тень улыбки коснулась ее рта, но не горячих, блестящих глаз.
— Ты ошибаешься. Мне как раз-таки следовало побыть одной. Это лучше, чем задыхаться в нежном сочувствии других женщин. Кто тот человек, который, я слышала, вошел вместе с тобой? Я думала, мы договорились, что не будет никакой тризны по ребенку.
— Человек, которого я обнаружил ждущим во дворе. Принеси в атриум вина, Гуэнхумара.
— Вина? — переспросила она. У нас был очень маленький запас вина — в то время, по-моему, три амфоры — и мы берегли его для особо важных случаев.
— Вина, Гуэнхумара.
Она повернулась, не говоря больше ни слова, и вышла через заднюю дверь на галерею; я услышал, как ее шаги быстро удаляются в сторону кладовой. Потом я вернулся в атриум.
Медрот стоял возле жаровни, где я его оставил, и я впервые смог разглядеть его как следует. Его голова была поднята, а на губах играла легкая усмешка. Он ждал, пока я неспешно изучу его, в то же самое время изучая меня. Он был таким высоким, как я и думал; с плечами, еще не успевшими стать широкими плечами мужчины, под бесформенным одеянием из вывернутой шерстью внутрь овчины, которое было перехвачено по талии широким, усаженным бронзовыми заклепками поясом. У него были чуть кривоватые ноги, как у многих из нас, кто с детства приучен к седлу, — «вскормлен кобыльим молоком», как говорят у нас в горах. Его руки, как и мои, тоже были руками человека, привыкшего управляться с лошадью; а когда я взглянул в лицо под шапкой светлых, мышино-серых волос, мне показалось, что я смотрю сквозь двадцать пять или около того лет на своего двойника, перенесясь в те дни, когда моя борода была всего лишь золотистым цыплячьим пушком на щеках, как у него сейчас. И я почувствовал на затылке ледяные мурашки, что вполне может случиться, когда видишь своего двойника в свете огня. Только его глаза были глазами матери — глубокого, жаркого синего цвета, с прожилками, словно лепестки голубого журавельника, и такими же, как у нее, выцветшими тенями снизу; они придавали его лицу поразительную красоту, которой в моем никогда не было. Он был так похож на сына, которым можно было гордиться от всей души; и однако что-то, где-то в нем было страшно не так. Он слишком долго пробыл внутри своей матери, и какая-то часть его души была обезображена и исковеркана — я чувствовал это уродство в нем так же, как чувствовал Игерну. Искалеченную плоть можно носить как драный плащ, без всякого ущерба для духа — я подумал о Гуалькмае — но в Медроте увечной была какая-то глубинная часть его "я", и это было совсем другое.
Я сказал себе, что просто вспоминаю Игерну и переношу то, что помню, на ее сына, и почти заставил себя поверить в это.
Потом он немного повернулся — неспешным, рассчитанным движением — откидывая с плеча тяжелую складку овчины, и я увидел над его локтем переплетенные кольца дракона из червонного золота, которого его мать показала мне на следующее утро после его зачатия.
— Нет нужды показывать мне это, — заметил я. — Ни один человек, увидев тебя, не смог бы усомниться в истинности твоих притязаний.
Он слегка улыбнулся и снова повернулся к огню, но оставил пятнистую складку овчины откинутой назад.
Наружная дверь отворилась, и вошла Гуэнхумара. Она держала большую серебряную гостевую чашу с ручками в виде козлиных голов, которую поднесла Медроту со словами:
— Выпей и будь желанным гостем.
И он склонил голову, принимая чашу из ее рук, и вместо обычной формулы сказал:
— Да утешит тебя Бог, госпожа, и да облегчит он горе, постигшее этот дом.
Позже я узнал, что он всегда мог найти верные слова, когда хотел этого. Гуэнхумара посмотрела на него долгим ясным взглядом, который перешел с него на меня и снова на него, а потом взяла у него чашу, поставила ее на стол так, чтобы она была под рукой и, не говоря больше ни слова, прошла через закрытую пологом дверь в свою комнату.
После ее ухода я пододвинул табурет к жаровне, сказав Медроту, чтобы он сделал то же самое, и мы оба выпили из гостевой чаши, но слабое холодное бурдигальское вино не сделало нас друзьями; просто после него нам вроде бы стало легче разговаривать.
— Сдается мне, твоя мать хорошо научила тебя ненавидеть меня, — заметил я, сам не зная, что собираюсь сказать это, до тех пор, пока слова не были произнесены.
Синие глаза встретились с моими, но я не мог ничего прочесть в них, так же как не мог ничего прочесть в глазах Игерны.
— Разве я не упомянул? Я больше научился ненависти, чем любви. Это, что, моя вина?
— Нет, — ответил я. — Чего ты хочешь от меня?
— Коня и меч. Я твой сын. Это мое место и мое право — сражаться в рядах твоего эскадрона и спать у твоего очага.
— А тебя так волнует наша борьба с саксонским потоком?
Он еле заметно пожал плечами.
— Горы он не затопит.
И я наклонился вперед, изучая его сквозь слабый дымок, поднимающийся над жаровней.
— А что если я скажу тебе, что среди моих эскадронов нет места для человека, который не знает и которого не волнует, за что он сражается?
— Я отвечу, что, без сомнения, не так уж важно, волнует ли человека то, ради чего он убивает, лишь бы этот человек достаточно хорошо умел убивать. Дай мне коня и меч, и я докажу тебе, что умею обращаться и с тем, и с другим, — он улыбнулся странной, неожиданной, дрожащей улыбкой. — В один прекрасный день я могу даже научиться у тебя переживать за дело, за которое сражаюсь.
Я молчал, все еще изучая его поверх жаровни. Я не верил в этот внезапный намек на стремление к чему-то лучшему, и однако, думаю, в тот момент сам он в это верил. Он был одним из тех людей, которые всегда могут поверить в то, во что им хочется верить. Наконец я сказал:
— Завтра я возвращаюсь к Товариществу. Ты получишь своего коня и свой меч.
— Благодарю тебя, отец.
— Но сначала ты снимешь этот браслет.
— Он мой, — быстро произнес Медрот и потянулся было прикрыть его другой рукой.
— Глупец. Я не собираюсь отбирать его у тебя. По мне, так можешь спрятать его у себя на груди. Я говорю только, что ты не можешь носить его на руке, у всех на виду.
— Его подарила мне моя мать, а она получила его от своей матери…
— Которая получила его от Уты, моего отца и твоего деда, наутро после того, как он провел с ней ночь. Все это я знаю не хуже тебя, и именно поэтому ты должен его снять.
— Почему? — спросил он, все еще прикрывая его ладонью.
— Потому что он парный к тому, что носит над локтем Верховный король Амброзий. Это королевский браслет принцев Британских.
Он отнял закрывавшую браслет руку и поглядел на тяжелые, сверкающие кольца.
— Королевский браслет Британии, — задумчиво проговорил он. — Да, возможно, будет… нетактично носить его при дворе Амброзия, — он очень медленно стянул огромный браслет и засунул его за пазуху своей грубой овчинной туники. — Видишь, какой я послушный и покорный сын, отец.
Я встал, и он немедленно и со всеми подобающими изъявлениями почтительности поднялся на ноги.
— Уже за полночь, а нам завтра рано выезжать. Идем, я покажу тебе, где ты сможешь заночевать.
Я не стал будить никого из слуг; по правде говоря, мне слишком претила мысль, что его кто-нибудь увидит. Я уже вынес достаточно для одной ночи. Эта новость и без всякой помощи должна была быстро разлететься по всей Венте. Я взял запасной фонарь, зажег его от жаровни и провел Медрота в небольшую кладовую с земляным полом, где сам спал последние две ночи.
В дверях я хотел было его оставить, но он удержал меня, стоя против света фонаря.
— Отец…
— Да?
— Собираешься ли ты признать меня? Или я поеду с тобой завтра просто как новичок, появившийся неизвестно откуда, чтобы примкнуть к твоему войску?
— Ну, поскольку ни один человек, глядя на тебя, не сможет ни на миг усомниться в том, что ты — мой сын, — ответил я, — то мне сдается, что ни у тебя, ни у меня нет особого выбора.
— Отец…, — повторил он, запнулся и продолжил: — Неужели ты не найдешь для меня ни одного доброго слова в ночь, когда я впервые пришел к тебе?
И его голос задрожал.
— Мне очень жаль, — ответил я, — но это не та ночь, когда у меня найдется много добрых слов.
Однако я прикоснулся к его плечу и потрясенно осознал, что он дрожит так же, как и его голос.
Он сделал глубокий вдох и внезапно протянул ко мне руки, как могла бы сделать женщина.
— Артос, отец мой, я выбрал для своего прихода неподходящую ночь; но откуда же мне было знать… И, горюя о смерти ребенка, все же не забывай, что я твой живой сын! Разве приход сына не может хоть немного возместить другую потерю этой ночи?
Это могло быть детской просьбой уделить ему хоть немного тепла или просто невероятно неуклюжей попыткой утешения, но я уже знал, что Медрот никогда не бывает неуклюжим, что когда он ранит, то делает это хладнокровно и обдуманно; и я чуть было не дал ему в зубы. Но он был моим сыном. «Мой Бог! Единственный зачатый мною сын!» — кощунственно подумал я. Я был больше не в состоянии говорить, поэтому повернулся и пошел обратно в атриум.