ки и превратил серьезный, внушительный ритуальный жест принесения присяги в нечто столь воздушное и изящное, словно играл с перышком. И однако его правое запястье было обвязано грязной тряпкой, и запекшаяся на ней кровь была такой же красной, как у любого другого, а лицо, повернутое вверх, к моему, было серым от усталости, лицом человека, истощившего все свои силы. Его глаза не выражали ничего; они не были пустыми, но скрывали свои секреты надежнее, чем когда-либо на моей памяти, так что все, что можно было в них увидеть, — это их синеву и отражающийся от их поверхности свет угасающих факелов.
— Я хорошо сражался за тебя сегодня, не так ли, отец?
— Ты хорошо сражался сегодня, Медрот, сын мой, — сказал я и, наклонившись, взял его руки в свои, чтобы поднять его на ноги; и таким образом снова почувствовал, что он дрожит. Мой Бог! Почему он должен был вечно трястись, как нервная лошадь! И снова меня охватило давно знакомое ощущение обреченности, медленно опускающихся надо мной темных крыльев — из-за чего-то, что я не мог прочесть в глазах своего сына.
В первом сером свете утра, которое выдалось бурным и ветреным, мы вернулись в Бадон и услышали, как с покрытых травой бастионов трубят трубы, возвещая смену дозора. И те, кто был в обоих фортах, ликующими криками встретили наше вступление в лагерь под моросящим дождем, но мы были слишком измучены, чтобы войти с помпой.
От саксонских раненых мы избавились обычным способом, а своих собственных перевезли в горный форт и устроили в глинобитных хижинах, которые в обычных условиях служили для размещения гарнизона; кухонные костры ярко светились сквозь дождь под потрепанными навесами из мокрых шкур. Вокруг меня толпились люди, они заговаривали со мной, останавливали на мне настороженные, странно долгие взгляды, и мне, оглушенному и одурманенному реакцией на события прошедшего дня и ночи, даже не приходило в голову заинтересоваться почему…
Вскоре мне предстояло заняться множеством дел. Не успел я слезть с лошади, как ко мне с предварительным докладом подошел Пердий, и почти сразу следом за ним — Марий. Я слушал, как сквозь легкий хмель, их сообщения о том, что Аэлле из Саутсэкса погиб среди своих дружинников и что среди мертвых тел не было найдено ни Оиска, ни Сердика («Может быть, его люди унесли его», — сказал я. Я мог бы поклясться, что мой клинок лишил его жизни), о числе убитых и раненых среди людей и лошадей; и все это время лагерь вокруг нас гудел, требуя новостей, и сами новости громко передавались от одного к другому.
Я слушал, уточняя то одну, то другую деталь: теперешнее расположение войск, ситуацию с продовольствием… А потом, когда Сигнуса уводили прочь, я наконец-то смог задать один-единственный вопрос, который был не вопросом цезаря, а моим собственным:
— Бедуир… что с моим старым Бедуиром?
Кто-то указал на глинобитные хижины-бараки.
— Он там, господин. Всех раненых отнесли туда.
На какое-то мгновение я отупел от облегчения.
— Значит, он не погиб?
— Чтобы убить такого, понадобилось бы нечто большее, чем размозженный локоть, — сказал кто-то. Но тон, с которым они обращались ко мне, едва уловимо изменился, и они стояли чуть дальше от меня, а когда я повернулся и направился к баракам, то услышал за спиной взрыв негромких, возбужденных голосов и почувствовал провожающие меня взгляды.
Разведчик Нони, который подбежал ко мне прежде, чем я успел пройти дюжину шагов, был первым с тех пор, как я вошел в крепость, кто посмотрел на меня неизменившимися глазами; но глаза Темных Людей редко выдают что бы то ни было, и его голова была забита другими вещами.
— Господин, это большой пес — тот, которого ты зовешь Кабаль.
Я остановился как вкопанный. Сердцем я уже смирился с тем, что старый пес погиб.
— Что Кабаль?
— Я положил его под одним из фургонов. В моей груди жила надежда, что я смогу спасти его для тебя, но рана слишком тяжела, — он положил на мое запястье узкую коричневую ладонь; мужчины Темного Народца или близкородственных с ним племен очень редко прикасаются к Солнечным Людям (с женщинами все иначе); но, думаю, он очень надеялся, что сможет прийти ко мне и сказать, что он спас для меня мою собаку. — Иди же и сделай то, что должно быть сделано.
Я свернул к стоянке фургонов; Нони, как тень, двигался рядом со мной.
Нож для потрошения сделал свое дело слишком хорошо, но Кабаль узнал меня и попытался постучать хвостом по земле, хотя было очевидно, что вся задняя половина его тела совершенно отнялась, а когда я опустился рядом с ним на колени и прикоснулся к его огромной свирепой голове, он даже завел еле слышное подобие своей старой гортанной песни, которая всегда была для него способом выразить свое удовольствие моей компанией. Я сделал то, что должно было быть сделано, своим кинжалом и быстро поднялся на ноги, собираясь уйти, но на мгновение помедлил, чтобы оглянуться на маленькую, смуглую, хмурую фигурку Нони Журавлиное Перо.
— Кто принес его сюда?
— Часть пути он прополз сам… Ай-и! Он был героем! Горло человека, которого он убил, было начисто вырвано… а остальную часть пути мы несли его, один из погонщиков и я.
Я поблагодарил его и, уже готовый идти своей дорогой, снова остановился, потому что он, казалось, все еще ждал чего-то.
— Что такое, Нони Журавлиное Перо?
— Разве ты не собираешься съесть его сердце? — в его голосе был оттенок упрека. — Он хорошо сражался за тебя; это было великое сердце — достойное даже императора.
Я покачал головой.
— Это не в обычаях Солнечного Народа. Мы верим, что у каждого человека и у каждого пса должна быть своя собственная храбрость.
Но на пути к баракам я вспоминал Айрака.
Между хижинами сновали взад-вперед лагерные женщины, и все было пропитано запахом едких мазей и разорванной человеческой плоти, смешивавшимся с резким дымом конского навоза от костров, на которых кипели огромные глиняные горшки с водой; и один или два раза, проходя мимо двери, я слышал, как кто-то ругается или кричит от боли. В дверях одной хижины я нашел Гуалькмая и еще пару людей, которых он обучил себе в помощь; он мыл руки в ведре с розоватой водой. Его лицо было пятнистым и свинцовым от усталости, но он тоже внезапно задержал на мне взгляд.
— Мы отнесли его в твои покои, когда бараки начали переполняться, — сказал он в ответ на мой вопрос, принимаясь вытирать руки куском тряпки.
— Он…, — начал я, а потом изменил конец фразы. — Насколько серьезна рана?
— Настолько, насколько обычно бывает, когда стрела пробьет локтевой сустав, — ответил Гуалькмай. — Я вырезал наконечник, и сама рана его не убьет, если только у него не начнется лихорадка. Но…
Он на мгновение запнулся, и я услышал, как мой собственный голос повторяет за ним последнее слово:
— Но?
— Он был почти белым от потери крови — стрела перебила артерию.
Я помню, что заметил тоненькие красные прожилки в его глазах — глазах человека, которому необходимо выспаться и который знает, что ему это не удастся еще очень долго. Я спросил:
— У него есть хоть какие-нибудь шансы?
Гуалькмай сделал руками слабое выразительное движение.
— Если через три дня в нем все еще будет жизнь, то, думаю, он выкарабкается.
Бедуира я нашел лежащим плашмя на моей постели под старым одеялом из шкур выдры; он был удивительно плоским, совсем не как взрослый мужчина, а как юноша-подросток или только что родившая женщина. Его левая рука, обмотанная окровавленными тряпками и уложенная поперек груди, казалась какой-то совершенно чужой ему вещью, и когда я опустился на корточки рядом с кроватью, его причудливое лицо напомнило мне своей белизной нечто, из чего давно уже ушла жизнь, — тонко очерченное лицо черепа, пустая оболочка и обточенные морем кости — так что на одно долгое мгновение, мгновение не столько горя, сколько удивительной неподвижности, я подумал, что он уже мертв.
Потом, когда одна из лагерных женщин, которая толкла что-то в чашке в дальнем углу хижины, поднялась на ноги, чтобы перейти в другое место, он открыл глаза и остался лежать, глядя на меня и немного хмурясь, словно был не совсем уверен в том, что либо он, либо я были здесь.
— Артос, — полувопросительно сказал он чуть погодя, сам, думаю, не сознавая, что нащупывает вытянутой здоровой рукой мою руку; а потом продолжил: — Охота этой ночью… была хорошей?
— Это была хорошая охота, — ответил я. — Пройдет еще очень много времени, прежде чем волчья стая залижет раны и снова соберется выступить против нас.
— Ты, наверно… знаешь об Аквиле… обо всей охране.
— Печатка Аквилы висит у меня на шее, — отозвался я. — Он дал мне ее прошлой ночью, чтобы я сохранил ее для Флавиана.
После этого он так долго молчал, что мне показалось, будто он погружается в сон, но через некоторое время он снова открыл глаза, устремил их на мое лицо и, думаю, сознательным усилием воли увидел меня в первый раз. До сих пор он только видел кого-то, кто наклонялся над ним, и знал, что это был я.
— Аве цезарь! — проговорил он, а потом продолжил голосом, который был не более чем усталым шепотом, но эта его неукротимая, насмешливая левая бровь дернулась вверх и взлетела, точно знамя. — Мне оказана великая честь! Не каждому дано умереть в императорской постели!
Я и забыл, что на мне все еще был венец из увядающих желтых дубовых листьев. Я стянул его с головы свободной рукой и уронил на старое меховое одеяло рядом с Бедуиром.
— Эта шутка была в дурном вкусе. Послушай меня, Бедуир, если я цезарь, то ты — капитан цезаря. Я не могу и не собираюсь обходиться без своего капитана — послушай меня, Бедуир, послушай!
Я склонялся над ним, пытаясь удержать его глаза, но они уже закрывались снова. Он больше не слушал меня — сомневаюсь, чтобы он вообще мог меня слышать; а мне необходимо было до него дозваться — думаю, столько же ради себя, сколько ради него — прежде чем он покинет меня, может быть, насовсем. Я быстро нагнулся еще ниже и поцеловал его в лоб. Вкус тяжелого, мучительного пота был кислым и соленым у меня на губах.