Увы, гора не шла к Магомету.
«Господи, какой же я слизняк, ничтожество, вошь в скорлупе! — заклевывал он себя самоедством. — А туда же, в женихи к королеве заморской! Ах, Лидочка моя, прощайте, простите, прощайте… не поминайте лихом Кукушкина!»
Он без закуски залил за воротник еще рюмку, и еще, и, посмотрев сквозь слезы на иконку, возвысил голос:
— Где же ты, Господи? Где, коли дозволяешь губить безвинного раба твоего?
Но икона молчала, как молчало и всё, что окружало замеревшего Петра Карловича, точно боялась обидеть, оскорбить человека, который скоро умрет. И в тишине сей Кукушкин вдруг с такою непреложной и страшной ясностью осознал свой предстоящий безвременный уход, будто Костлявая уже стояла здесь, между ним и иконой.
Он глянул на свои руки, потом на ноги, потом опять на руки, сжал кулаки — от них веяло, как показалось ему, невидимым страшным холодом и тьмою. Он нервно потер распаренный лоб, бросился туда, сюда, затем к столу, где стояла недопитая бутыль, но вдруг упал на кровать и закашлялся рыданиями, давясь от страха. Он отчетливо представил, как, зажатый с двух сторон матросами с обнаженными саблями на плече, будет выведен на шканцы90, где зачитается приговор…
Задрожав всем телом, он с усилием перевернулся на спину. Доски кровати тихо скрипнули, словно жаловались на свою скверную долю. Тюфяк, набитый соломой, был тощий, сплющившийся за время пути, весь в шишках и рытвинах, но фельдшер на этот раз не обратил внимания на сие неудобство.
Раньше он не задумывался, как живет и зачем? Просто не замечал жизнь, а она текла, мелкая и тусклая, как болотный ручей. Но теперь он точно проснулся от зимней спячки, и жизнь вдруг стала такой дорогой и милой. Он снова не без слез вспомнил свой поэтический роман, весьма смешной для всех окружающих, но для него первый и оттого прекрасный. Кукушкин где-то понимал, что Линда — его Лидочка — очень скромна во внешности, местами глупа, но такая добрая и такая желанная…
«Ах, Лидочка моя, прощайте, простите!» — вновь сорвалось с губ Кукушкина.
В какой-то момент на его восковом лице мелькнула тень решимости. С сосредоточенным, странно далеким взглядом он поднялся с кровати и подошел к сундуку.
Брезжил рассвет, когда с опер-дека91 и нижней палубы рявкнули пушки.
— Земля! Земля-я-а!— Палыч, хмельной от радости, вломился в притихшую каюту лекаря.
— Петр Карлович, мил сердечушко… проснись! Радость пришла! — Крик застрял в горле старого казака, ударившись о зубы. — Ты ча? Ты ча?.. сделал-то, блажной… Господи… Люди!
Лицо Палыча жалко сморщилось, будто кто-то дернул за нитку, приводящую в движение морщины, и все они перекосились.
Фельдшер с вытянутой как у гуся шеей плавно покачивался в петле, словно большая тряпичная кукла. Под его аккуратно начищенными старомодными туфлями валялся опрокинутый стул и пустая бутылка…
— Родненький ты мой, Господи, не сдюжил…
Палыч бросился снимать труп, а выросшее от боли и жалости сердце распирало грудь, становилось поперек горла и кричало в жути своим кроваво-полным голосом.
— Господи Иисусе Христе! Да как же так, голубь! Нельзя же быть такой кислятиной и размазней! Зубастым нады быть в сей жизни, зубастым… Господи Боже, отмучился, Петенька… Ростепель ты наша… Как же мы без тебя?..
Когда денщик трепетно уложил тело несчастного на лежак, то, обернувшись, узрел на столе три мятых бумажки. Он подошел ближе. Три червонца лоскутились на белом листе, на котором чернели бегущие строчки.
Утренний свет падал на бумагу и красные, изработанные руки денщика. И то и другое мелко трусило; дрожал и голос беспомощно глядевшего на бумагу казака. Губы его тряслись, по щекам катились слезы. А там, наверху, шумели голоса, слышались радостные крики и веселье, палили пушки… Там продолжалась жизнь. Над океаном восходило солнце, рождался новый день.
Глава 23
Долгожданная спасительная земля вызывала пиршество духа. Хотелось плакать, кричать, целоваться. Но Преображенский, скрывая чувства, по обыкновению сдержанно стоял на мостике и оглядывал палубу.
Торопливо вышедшие к подъему флага офицеры и выступившие в шеренги матросы с изумленным нетерпением взглядывали на капитана. По такому случаю полагалась законная чарка водки и известная слабина матросу со стороны господ.
— На флаг! Флаг поднять!— раздались команды.
Сухо и строго затрещал судовой барабан. Все обнажили головы. На гафеле гордо взвился российский флаг, и по команде Каширина «Северный Орел» трижды салютовал берегу с правого борта. Потом пошла ежедневная «очередка». Первым докладывал о положении на фрегате старший офицер Захаров, и его пальцы, затянутые в белую перчатку, приложенные к виску, слегка подрагивали от щемящего внутреннего волнения.
Когда отзвучали рапорты, решено было встать на якорь и отправить на берег пару шлюпок для взятия на борт свежей воды. Последней на «Северном Орле» оставалось в обрез. Да и та, хоть и была освящена и пропитана серебром, сделалась затхлой и требовала тщательного кипячения.
Взморья неведомых берегов ни капитан, ни кто другой толком не знали.
Длинные цепи мелких островов тянулись вдоль него редутом, образуя чуть ли не вторую береговую линию. Островки и коралловые рифы, если не считать птиц и обильного морского зверя, коими кипел прибой, были необитаемыми и представляли немалую опасность для мореплавания, потому как во время прилива многие отмели покрывались водой.
Осознавая это, Преображенский приказал убрать паруса и бросить якоря, предусмотрительно держась подалее от сего гибельного лабиринта.
На баке засвистала боцманская дудка:
— Вторая вахта, на берег! Взять оружие! Живо!
О «живости» сказывать не приходилось. Измотанные водой и качкой, обрадованные матросы, что вырвутся на берег и хоть несколько часов потопчут твердую землю, чуть не в драку бросились получать оружие.
Через четверть часа две шлюпки, полные бочками и вооруженными людьми, отвалили от борта. На первом шлюпе был Александр Васильевич, посланный на берег для наблюдения за работой и сбора людей к назначенному сроку. В помощь Гергалову было дадено четыре унтер-офицера, которые имели среди матросов изрядный вес и «понятие».
Шлюпки, приплясывая на волнах, с каждым нажимом гребцов уходили всё дальше. Лоцман умело маркировал яркими буями и вешками фарватер92, чтоб было сподручней возвращаться назад. А с палубы корабля, держась руками за планширь фальшборта, за ними следили десятки взволнованных глаз оставшихся моряков.
Красное от натуги солнце величественно выползало из-за серого громадья гор.
Преображенский приложился к подзорной трубе.
Могучие скалистые хребты-исполины, укутанные в длинное рванье тумана, потрясали воображение. Над каменными взлобьями нависали огромные деревья, обнажая узловатые, старчески цепкие корни; выше по склонам вольготно густел сосняк вперемежку с каким-то кустарником.
Горы дыбились во всю длину побережья с севера на юг, насколько хватало глаз. Они угрюмо надвигались на берег, вздымаясь на тысячу с лишним футов, редко сходя на нет в черные пасти ущелий.
И нигде, нигде Андрей Сергеевич не углядел ни согревающего душу дымка, ни живой души. Он поднял подзорку выше и за каменными бастионами увидел высокие мглистые склоны и, наконец, снеговые выси, поблескивающие в облаках.
И какое-то дремотное величие тысячелетий было в сем сонном, еще не разбуженном солнцем пейзаже. Дикая необузданность линий, камня и сверкающего снега, и прибрежное зерцало воды, в котором отражались, точно застывшие, небеса.
— Какая дикость и какое восторженное величие! —благоговейно, почти шепотом сказал мичман. — Знаете, Андрей Сергеевич, там, в России, я вот так вот и представлял рай.
— Вы и здесь, мичман, в России. Это территория Великой Империи его величества.
Григорий смахнул набежавшую слезу: чувство гордости за Отечество, за царя душило его, лишая слов.
Андрей тоже сглотнул ком, стоявший в горле. Грудь распирало волнующее чувство своей значимости, гордости за возложенное на него государственное дело.
Его вдруг окрылило и вознесло острое ощущение причастности к великому русскому племени, кое упорством и мужеством открыло эти просторы, сумело закрепиться, стократно расширив и без того необъятные рубежи России.
Поглазеть на берег вылезли из трюмов и поротые третьего дня матросы.
Расположившись на баке93, они осеняли себя широким крестом, глядя на долгожданную землю, и слезы радости закипали в сердцах и поднимались к глазам.
— Полетать бы над всей энтой красотищей! — Чугин мечтательно прищурил глаза и цокнул языком.
— Эко загнул ты, Киря. Вона, кур с петухами отучили летать, а они, глупые, один черт крыльями машут. Так и ты у нас, Чугин, — подцепил молодого матроса подшкипер Ясько. — Ногами бы потопать — и то ладно. А что красота, то да-а-а… И зверья тут видимо-невидимо! Зато народ здесь, я слышал, никудышный, хуже китайца. Всякую падаль жрет, что ни дай. И крысу, и змею, и насекомую, что пожирней, в рот тащит… Ни пшеницы, ни ржи отродясь не знают, вот и рады всякой нечисти… И заворуи хуже цыган, даром что длиннокосые. Вот Тимофей-то, наш «утопленник», что рассказал. Стоял, говорит, в Ситке на рейде сторожевик, типу нашего «Орлика», вдруг — бац! — по ночи к нему ихние шлюпки, да много! И что бы вы думали, братцы? Обшивку медную вздумали, сволочи, отдирать… Ну, наши, понятное дело, прижучили краснокожих! — хохотнул Ясько и, почесав кадык, бросил сидевшему поодаль Тараканову:— Верно я говорю, Тимофей?
— Дикие здесь повсюду, — целуя святой образок на груди, мрачно откликнулся барановский приказчик и вновь стал изучать берег, широко раздувая ноздри, будто принюхиваясь.