За ее худой спиной сверкал витринами новый супермаркет, который еще пятнадцать лет назад был известен на весь городок как «Красная столовая», названная так из-за цвета стен – такого же оттенка, как у кремлевских башен. Сюда в старые добрые времена не гнушался зайти легендарный академик Лаврентьев, отец-основатель Академгородка и всего сущего в нем, поесть комплексный обед за шестьдесят пять копеек, простояв в общей очереди с задумчивыми «мэнээсами» и смешливыми лаборантами. Потом он обязательно заходил в расположенное рядом здание «Академкниги», а затем на углу улицы, у Президиума, покупал свежий номер «Науки в Сибири», ибо из приемной Президиума газеты нещадно таскали.
Но все это было давно, очень давно. Сейчас перед магазином раскинулся полосатый шатер с аляповатыми пивными эмблемами, а бананы и яблоки смотрели на «сникерсы» и чипсы в витрине соседнего. Маленькими небоскребами высились красные холодильники «Кока-колы» – новая жизнь расплескалась вокруг, на руинах старого Академа. Людочка окинула взглядом бананы, выбрала связку, достала старушечий кошелечек и попросила:
– Вон тот, пожалуйста… желтенький! Нет, парочку!
– Они все желтенькие! – огрызнулась продавщица, сразу возненавидевшая ее за оскорбительно малый объем покупки, шваркнула на весы два желтых рожка. – Семнадцать рублей двадцать копеек!
Людочка отсчитывала мелочь, чувствуя, как густеет, обволакивает ее ненависть торговки, сокрытой в амбразуре своего дота, – ишь ты, она еще копейками ей даст! На паперти, что ли, стояла?! И тут Людочка услышала сзади, фоновым слухом, разговор.
– …а Плутарх? А «Жизнеописания» его?
– Да пох… мне твой Плутарх! Это не история. Вот Геродот, да…
– А мне пох… твой Геродот! Какая разница?!
– Здрассьте! У Геродота самое главное – хронология!
– Да пох… мне твоя хронология!
– Зато это история!
– А пох… мне…
– С точки зрения теории информационной конвергенции, мужики, вы оба дураки набитые…
Последнюю фразу произнес голос, разительно отличающийся от первых двух, пропитых и скребущих по слуху. Людочка взяла свои два несчастных банана, ловко очистила один, потянула в рот его кремово-желтый конец и в этот момент обернулась. Так, в эротическом жесте, и предстала она перед компанией, расположившейся за угловым столиком под шатром, метрах в пяти. Она прямо-таки застыла на месте – уж очень колоритны были они – академовские, особой касты, алкаши, рассуждающие за похмельным пивом о Плутархе, Геродоте и теории информационной конвергенции.
Двое из них были обыкновенными гуманитариями, растерявшими свои навыки и знания, как дурные деньги в период великих экономических трудностей. Они были нечесаные, потертые, еще не опустившиеся, но пьющие уже стабильно, каждый день и до зеленых соплей. Видно, рубашки им еще иногда стирают жены, а носки они не носят уже из соображений экономии сил и времени. Но вот третий сильно отличался от первых двоих.
Он был довольно высоким мужчиной (в возрасте Христа или около того), с мягким лицом, увенчанным понизу профессорской шелковистой бородкой темного колера, с внимательными серыми глазами, разве чуть сонными и ленивыми. Одет в какой-то легкий полосатый летний пиджачок и серые брюки с манжетами. А под этими манжетами – худые волосатые щиколотки и бледные ступни в желтых ремешочных сандалиях. На его шее, в проеме рубашки, небрежно был повязан диковинный шейный платок. Академовский интеллигент последних времен, снявших с интеллектуалов тяжкую обязанность соблюдать дресс-код…
Он смотрел на Людочку – смотрел с интересом. На ее белую кофточку, открывающую пупок, с рукавами трогательной длины – до середины локотков, на синюю плиссированную юбку и босые ноги с приклеившимся к ступне листочком. Без того неодобрения смотрел, с которым она уже привыкла сталкиваться, без жалостливого презрения интеллигента мещанской закваски, свято верующего в то, что у всех все должно быть, «как у людей».
Именно ему принадлежал этот мягкий, вкрадчивый баритон.
– Эх, мужики, – рассеянно произнес он, рассматривая девушку немного нахально, но без пугающего вожделения, – живем вот мы, как черви слепые в могильной земле живут! Ни сказок о нас не напишут, ни песен о нас не споют. А споют вот про таких, молодых, чистых и невинных… не увязших душой в тенетах Бытия.
Мужики, видно, привыкшие к изящным реминисценциям своего спутника, обернулись. Людочку даже не сразу приметили. Потом один рыгнул и выдавил:
– Че?
Но этот, с бородкой, уже встал. Элегантно так привстал, легко. И, подвинув в сторону Людочки стул, другой рукой пихнул в плечо чокающего мужика:
– Все, ребята, давайте по домам… Я занят!
А потом уже обратился к Людочке:
– Присаживайтесь, сударыня. Еда на ходу возмущает пищеварительный тракт…
Мужики, ворча, поднялись и удалились. Девушка улыбнулась смущенно, приблизилась и опустилась на краешек стула. Она в первый раз застыдилась своих голых ступней, на которых высохшая вода лужи уже нарисовала нежные, коричневато-серые прожилки. А незнакомец это сразу понял, чем сразил девушку.
– Сенека гулял босиком по грязной земле для того, чтобы мысли стали чище! – усмехнулся он. – Вы просто молодчинка! Меня зовут Дмитрий. Очень приятно.
Он протянул холеную, длинную руку без обручального кольца на пальце. И сделал это с извиняющимся жестом: мол, по-другому действовать невозможно.
…Руки у него были холеными всегда, как у любого мальчика, с детства умученного сначала фортепиано в ненавистной «музыкалке», потом – скрипкой. Дмитрия Илларионовича Вышегородского звали в своем кругу Термометром: не только за высокий рост, но и за эти постоянно трепетавшие, холодные пальцы – ртуть, ожившую в теле.
Сам Дмитрий Илларионович происходил из старой городковской профессорской семьи. Папа приехал сюда вместе с Лаврентьевым, Христиановичем и Соболевым, будучи еще вихрастым аспирантом, и в итоге за труды получил четырехкомнатную в старом доме на Морском проспекте. В «хрущевке». Нет, не путайте, – не в том убогом строении проекта Н-55, которыми покрыли почти всю страну от Калининграда до Владивостока, а в первом, проекта Н-35, где потолки уходили ввысь, как своды храма, и фасад был изукрашен вафельной лепниной, а опоры балконов – толсты, как икры амуров. В этой квартире всегда царила атмосфера сытого, либерального, умеренного диссидентства, здесь часто собирались гости – и приезжие, и местные. Илларион Теодорович мог часами рассказывать об истории древних монашеских орденов, о тайнах розенкрейцеров, а его супруга Виолетта Иосифовна божественно заваривала кофе и готовила сельдь под шубой – под водочку, кристальную водочку новомосковского «ЛВЗ».
Тут пахло табаком «Золотое руно», армянским коньячком. Тут гость мог неожиданно протянуть руку и замереть в кресле, водя смычком по извлеченной из футляра скрипке, и гости тоже разом вдохновенно немели, внимая этим звукам. Здесь часто кого-нибудь цитировали и негромко смеялись. Как позже скажет Губерман: «Люблю бывать в домах разврата, где либералы сладко кормят! Где между водкой и салатом журчит ручей гражданской скорби». Этот ручей тек свободно, и мальчик, которого по привычке интеллигентов никогда не гнали от стола в детскую, впитывал зерна сомнений, впрочем, так никогда и не проросшие в чертополох открытого бунта.
Он рано познал искус женского тела, ибо из загранкомандировок друзья привозили красочные журналы «Плейбой», и знал уже в четвертом классе, что находится в «золотом сечении» противоположного пола. А как-то раз он обнаружил в отцовском секретере пачку фото, сделанных импортным фотоаппаратом: голая Виолетта играет на пианино, голая Виолетта стоит задумчиво у окна, голая Виолетта на диване… Мраморной бледности живот матери и черную ее тайну перечеркивал суставчатый стебель гвоздики, и ягодицы ее были тоже белы, бледны, худы. Это было небольшим шоком для него, хотя никто никогда об этом не узнал. На всю жизнь он сохранил немного болезненную тягу к таким вот белым, сахарным ягодицам, к худым ступням с резко очерченными фалангами пальцев – таким, какие были на тех фото. Он искал их у сокурсниц, а потом – у знакомых дев. И не находил! Не нужна ему была ядреная упругость – нет. Он всю жизнь алкал вкуса нежного, робкого распутства, начинающегося там, где подходит к своему пику стыдливость.
Термометр всегда выглядел молодо, и было ему тридцать восемь, а давали от силы чуть больше тридцати. Он окончил школу в самый канун апрельского пленума ЦК КПСС, на котором человек с родимым пятном на лбу резко повернул государственный корабль, да и положил его на борт, в полный оверкиль. Затем юноша поступил на истфак НГУ благодаря одному телефонному звонку. Иначе и быть не могло, ведь Илларион Теодорович заведовал в институте истории кафедрой марксизма-ленинизма, который, как известно, являлся первоосновой всех существующих на свете наук, а Виолетта Иосифовна – отделом научной литературы в областной библиотеке. Однако историю Термометр знал; этого было не отнять. И, как любой знающий историю человек, хорошо понимал, что какое бы ни было время на дворе: Ивана ли Грозного, Петра ли, Ленина или Сталина, – но тот, кто хочет любить, всегда найдет того, кого можно любить долго и разнообразно. А остальное все тщета!
Проучился Термометр три курса. А потом случилась перестройка. И все изменилось. Словно на Пасху яйцо, шарахнули скорлупку уютной квартиры о каменный лоб действительности, да скорлупа эта раскололась. Играли новую музыку, по улицам ходили новые люди. Вывески заговорили на английском, нещадно коверкая язык Шекспира. Давешние «Плейбои» оказались детскими раскрасками по сравнению с тем, что продавалось совершенно открыто в киоске через дорогу. Сначала выяснилось, что сибирские мужики, охотно дравшие бороду на крыльце съезжей избы вороватым воеводам, не думали о классовой борьбе, а всего лишь желали вернуть зажатые воеводой гроши; потом обнаружили, что и марксизм-ленинизм не единственно верен и правилен. Иллариона Вышегородского сначала прокатили на получение звания академика, закидав «черными шарами», а потом сместили на должность завархива и, наконец, отбросив всякие церемонии, отправили на пенсию. Квартира опустела. Хороший кофе сначала исчез, потом подорожал. Скрипка пылилась в кладовке.