1
Открылась дверь в палату Горана. Вошел Белл. Он сел на свободную кровать, подпер голову руками и молча уставился на пол. Фабер сидел неподвижно. Было слышно лишь тяжелое дыхание Горана.
Наконец Белл поднял голову.
— Стефан умер, — сказал он. — Я отвез отца в гостиницу, дал ему снотворное, теперь он поспит…
Белл смотрел словно в пустоту.
— Катастрофа, — сказал он. — Смерть ребенка всегда катастрофа. Для родителей, для всех, кто боролся за его жизнь, — для врачей, психологов, сестер, сиделок, духовника. Всегда особая, неповторимая катастрофа. Тотальная капитуляция. Никто не может сделать больше, чем сделали мы. Но мы все еще так мало знаем…
Он устало поднялся, подошел к монитору, проверил сердечный ритм, давление, пульс, нажав несколько клавиш, затем повернулся к Фаберу, медленно возвращавшемуся к действительности из пучины воспоминаний.
«Этот худой, измученный врач за несколько часов показал мне, как тесно связаны жизнь и умение сострадать», — с удивлением думал Фабер.
— Без изменений, — сказал Белл. — Мы должны подождать, пока не придет доктор Ромер. Она пока еще занята. По пути домой я завезу вас в Городскую больницу к фрау Мазин… да, да, само собой разумеется, господин Джордан.
— Перед этим вы говорили о трансплантации печени Горану, — сказал Фабер.
— Трансплантация печени Горану, да, — ответил Белл. — Ему была нужна новая печень, срочно. Мой друг Томас Меервальд, хирург городской больницы, был того же мнения. Мы позвонили в «Евротрансплант» в Лейден, это централизованный банк трансплантантов для Европы…
— Я слышал об этом.
— …Мы передали данные Горана и затребовали для него печень. «Евротрансплант» поставил его первым в списке, поскольку жизнь его была под большой угрозой. Конечно, в результате другие, которым срочно нужна печень, должны были подождать. Это ожидание ужасно. Оно может длиться месяцы, годы. Горану становилось все хуже и хуже. Он лежал здесь, в реанимации. Наконец позвонили из «Евротранспланта» — через четыре месяца после его поступления в госпиталь. Печень для Горана взяли от умершей в Риме девочки. Горан был немедленно переведен в Городскую больницу. Мой друг Меервальд со своей операционной бригадой летал в Рим, чтобы привезти печень.
— Ваш друг удалял печень?
— Да. Тогда в любом случае забор и трансплантацию органа проводил один и тот же хирург. Обе операции осуществлялись одной операционной бригадой. В настоящее время в большинстве случаев одна бригада летит для забора органа и привозит его хирургу, который трансплантирует орган со своей бригадой.
— Вы говорили об умершей в Риме девочке, — сказал Фабер. — Как… я имею в виду — когда человек считается умершим по вашим правилам, инструкциям или как это можно назвать? Когда дозволено забирать у человека органы?
— Это было и по-прежнему остается очень спорным вопросом, — сказал Белл. — В смерти все люди равны — так было тысячелетиями. Двадцать пять лет назад этот закон перестал действовать. Двадцать пять лет назад, когда появились умершие от гибели головного мозга, умершие сердечники, умершие от полной гибели головного мозга, умершие от частичной гибели головного мозга и анэнцефалы. Анэнцефалы — это младенцы с врожденным уродством мозга: их головной мозг отстает в развитии, часто совсем отсутствует. Врачи, теологи и философы спорят, когда человека можно назвать умершим. Прежде считалось: легкие, сердце и головной мозг могут жить только совместно. Если отсутствует один из этих органов, почти мгновенно рушится сложное взаимодействие других органов. С тех пор как смертельно больных людей стали переводить на искусственное дыхание, каждый орган может умирать в одиночку. Смерть органов происходит порознь. Умирание может длиться дни, недели, месяцы. Все это сложно и равным образом жутко; так называемые мертвые, к примеру, иногда рожают детей. Определение жизни и смерти стало делом экспертов. Если речь идет о доноре, эксперты путем строго регламентированных процедур констатируют три признака наступления смерти: кома, остановка дыхания и исчезновение основных мозговых рефлексов. Если факт смерти установлен, начинает действовать особая отрасль интенсивной медицины, поддержание в соответствующей форме доноров. Интенсивная медицина для мертвых! Для забора органов донор отключается от машин, поддерживавших в нем жизнь, и тогда к работе приступают хирурги. Так было и с девочкой из Рима, у которой взяли печень Меервальд и его бригада. С печенью они полетели назад, в Вену…
Хотя печень Горана практически стала бесполезной, она все еще выполняла определенные функции лучше, чем любая машина. Поэтому Меервальд не стал ее удалять сразу. Он должен был сначала посмотреть, «подходит» ли новая печень. Она могла оказаться меньше, чем старая, но это не страшно. Она бы подросла. Но она ни в коем случае не должна была быть больше. Иногда хирурги вырезали слишком большие печени. Результат всегда был удручающий.
Я ассистировал Меервальду, — продолжал Белл. — Главной фигурой в его бригаде был анестезиолог. На нем была самая большая ответственность. Он мог бы в последний момент отменить операцию, так как Горан тогда как раз перенес инфекцию с высокой температурой. Но анестезиолог сказал, что инфекция уже достаточно подавлена и можно рискнуть с трансплантацией. Господин и госпожа Рубик, родители Горана, ожидали в одном из помещений для родственников. Я сказал им, что операция может продлиться от шести до двадцати пяти часов, в зависимости от возможных осложнений…
Через печень проходит огромное количество крови. При зажиме даже на короткое время Arteria hepatica communis, через которую в печень поступает обогащенная кислородом кровь, и воротной вены, которая снабжает печень питательными веществами, происходит нарушение кровообращения. При этом страдает общее кровоснабжение тела.
По этой причине Меервальд сделал байпас (обвод) между шейной веной и бедренной веной. Байпас должен был направлять кровь из нижних частей тела прямо к сердцу. Только это заняло почти два часа. Вы подумайте: ведь тогда у нас еще было мало опыта в трансплантации печени. Поэтому и была применена эта мера предосторожности. Между тем печень умершей девочки плавала в чаше из нержавеющей стали, словно блестящая серая устрица. У нее был нужный размер… Самая трудная часть трансплантации печени — это удаление больного органа. При этом в любой момент может произойти огромная потеря крови… В настоящее время мы имеем пневматический инфузионный аппарат, который заменяет кровь с той же скоростью, с какой идут потери. Тогда, двенадцать лет назад, такого аппарата еще не было. При трансплантации печени в среднем одному пациенту переливали свыше пятнадцати литров крови. Мы держали наготове двадцать литров консервированной крови в аппарате, который один занимал целый угол операционного зала. Горану понадобилось только семь литров. За те девять часов, в течение которых длилась операция, никто из нас не покинул своего места. Горан ни секунды не был один. Все это было для нас еще не открытая страна! Сначала мы решились на три операции по трансплантации печени. Первый пациент умер уже на операционном столе. Горану и нам невероятно повезло. В конце концов новая печень начала пульсировать, как двенадцать часов назад она пульсировала в теле девочки из Рима, подключенной к машинам…
Горан вдруг вскрикнул:
— Бака! Бака! — Затем последовало еще несколько сербскохорватских слов.
Белл вскочил:
— Поглаживайте его, только нежно! И скажите ему, что вы здесь, с ним! Громко! Чтобы он вас слышал.
Фабер погладил Горана по плечам, рукам, пальцам.
— Я с тобой, Горан! — крикнул он. — Деда с тобой… твой деда. Все хорошо, Горан, все в порядке.
Мальчик уронил голову на грудь:
— Деда, — пробормотал он, — деда, хорошо… еще живы…
Его дыхание стало спокойнее. Он повернулся на бок.
— Теперь вы понимаете, почему я звонил вам в Биарриц и просил приехать? — спросил Белл.
Фабер кивнул.
«Я попал в туннель. И он становится все темнее и темнее. Выйду ли я когда-нибудь снова на свет? Как это все закончится? Закончится? — подумал он. — Это только началось!»
— Горан оставался в Городской больнице восемь недель. По условиям того времени его операция прошла лучше, чем у девяноста пяти процентов таких пациентов. Конечно, восстановление после замены органа иногда проходит тяжелее, чем конечная стадия самой болезни.
— В это время отторжение нового органа должно предотвращаться с помощью медикаментов? — спросил Фабер.
— Правильно! Кортизон, имурек, циклоспорин-А, все медикаменты, которые мы должны в этом случае давать, дают побочные эффекты, иногда ужасные. Страшнейшие боли в суставах и мышцах, головные боли, воспаления кожи, спутанность сознания вплоть до психических нарушений, галлюцинации, тошнота, длительная рвота, отсутствие аппетита, сильное дрожание пальцев рук; наблюдается рост волос на лице и на всем теле, повышение кровяного давления в результате нарушения функции почек — некоторые медикаменты для них чрезвычайно токсичны, так что пациенту приходится принимать и препараты для снижения давления; далее часто возникает разрастание десен, а также жжение в руках и ногах. Все это Горан испытал. В результате подавления иммунитета, следовательно, подавления защитной реакции он стал еще более подвержен различным инфекциям. Это был ад для бедного малыша. Месяцами он лежал у нас в стационаре. Тогда у нас еще не было гостиницы. Родители жили у родственников. Но после нескольких кризисов Горан все же справился с этим. — Белл с улыбкой посмотрел на неподвижно лежащего на кровати мальчика.
— А дальше? — спросил Фабер.
— А дальше он стал поправляться. Когда пациент с каждым днем чувствует себя лучше, как, например, маленькая Кристель, которую вы сегодня видели, он приходит в состояние эйфории, ощущает жизнь прекрасной, он полон счастья и радости. — Затем Белл тихо сказал: — И мы тоже радовались. У родителей Горана тогда были деньги. Они оплатили операцию и все лечение, — это очень дорого.
— Я могу…
— Нет! Не теперь! — сказал Белл. — Теперь мы еще не знаем, переживет ли Горан завтрашний день. Если его печень не удастся спасти, он… — Белл умолк.
— Необходима еще одна печень? — спросил Фабер. Туннель! Туннель!
— Нет, — сказал Белл еще раз. — Не заставляйте нас теперь думать об этом! Теперь все мы должны сделать все, чтобы не дать Горану умереть, поддержать в нем жизнь, и вы, господин Джордан, тоже!
«Натали, — подумал Фабер. — О Натали!»
— Полтора года Горан оставался тогда в Вене, — продолжил Белл. — Потом мы уже могли отпустить его домой со спокойной совестью. Мы договорились с больницей в Сараево и все время были в курсе дела. Врачи там точно знали, в каком состоянии находился Горан, какие средства он должен принимать и в какой дозировке. Мы регулярно отправляли медикаменты в Сараево, так как многого у них не было. Каждые три месяца, потом каждые шесть месяцев мальчик приезжал к нам с родителями, иногда только с матерью. Мы обследовали его со всей тщательностью. Он чувствовал себя великолепно. Он даже активно занимался спортом. Мы все были счастливы… — Белл опустил голову, снова уставился на пол и замолчал. В небольшом помещении было тихо, было слышно лишь неровное дыхание Горана.
— Потом… — сказал Белл, — потом началась эта проклятая война, которая все еще продолжается и продолжается. Некоторое время мы еще могли поддерживать связь с больницей и с Гораном. Врачи в Сараево говорили, что у него все хорошо. Он принимал все лекарства, являлся на все контрольные осмотры. Но с весны девяносто второго года Сараево оказался в блокаде, а с апреля оборвалась всякая связь. Мы видели по телевизору, как бомбят и расстреливают город. Что происходило в больницах, переполненных тяжелоранеными, умирающими и детьми? Ничего нельзя было передать — ни письма, ни лекарства, ни факса. К нам пробивались только радиолюбители с просьбами о помощи. Тогда я прочел слова Иво Андрича, единственного югославского лауреата Нобелевской премии, которые он вкладывает в уста одного родившегося в Сараеве австрийца. Я знаю эти слова наизусть: «Если бы ненависть была признана болезнью, ученым следовало бы приехать в Боснию для ее изучения».
И снова стало тихо в палате. Наконец Фабер спросил:
— Когда Горан был доставлен к вам транспортом ООН, он был в этом ужасном состоянии из-за того, что врачи в Сараево не могли больше обеспечить его медикаментами?
— Они должны были, по меньшей мере, иметь важнейшие медикаменты. Кроме того, после последнего обследования мы дали Горану с собой большой запас лекарств. Нет, причина не в этом.
— В чем же тогда?
— Мы еще не знаем этого, господин Джордан. Сначала мы должны постараться поддержать в Горане жизнь и продвинуться настолько, чтобы можно было провести биопсию! Под местным наркозом мы должны получить из ткани печени цилиндр длиной от одного до двух сантиметров. Может быть, патолог тогда скажет нам, что там случилось. Острую реакцию отторжения и связанное с этим ужасное состояние Горана могла вызвать и вирусная инфекция, такая как гепатит, цитомегалия и другие.
2
Постучали, и вошла светловолосая врач, которая утром принимала Фабера и выдала ему халат и именную табличку.
— Вот и я наконец, — сказала Юдифь Ромер. — Извини, Мартин! — Затем она поздоровалась с Фабером.
— Как дела у Курти? — спросил Белл.
— Он успокоился, — сказала врач. — Из-за отца нам пришлось все же вызывать полицию. Мать теперь в гостинице.
Она объяснила Фаберу:
— Эта мама привезла к нам трехлетнего малыша. Лейкемия. Она живет отдельно от мужа. Он — хронический алкоголик без работы, постоянно избивал жену и ребенка. Он прознал, что мать привезла к нам Курти, объявился здесь и потребовал, чтобы оба ушли с ним. Совершенно пьяный. Снова избил жену. Ребенок забрался под кровать и кричал от страха. Санитары попытались защитить обоих. Отец поранил одного из них. Все отделение в панике. Оставалось только вызвать полицию. Его забрали. Теперь ему запрещено сюда являться. Уже подключился попечительский суд. При ускоренном рассмотрении дела за матерью будут признаны исключительные родительские права. Все это очень печально, но что нам делать? В первую очередь мы должны защитить ребенка, не так ли?
— Несомненно, — сказал Фабер.
«Кто имеет право опеки над Гораном? Мира? А если с Мирой что-нибудь случится? Тогда на очереди — я? Туннель!»
— Ко всем прочим проблемам у нас, к сожалению, добавляются и такие, — сказал Белл.
Юдифь Ромер обследовала Горана.
— Сон глубокий, — сказала она. — Состояние без изменений. Отправляйся, наконец, домой, Мартин! Я останусь здесь, пока не придет сестра ночной смены. Потом я еще должна заняться лабораторными анализами. Итак, до завтра!
Фабер сказал Горану:
— Завтра деда снова придет.
Мальчик не реагировал.
— Вы должны говорить громко!
Фабер повторил фразу очень громко. Горан лежал неподвижно.
— Он сейчас не слышит ничего и никого, — сказал Белл. — Спокойной ночи, Юдифь.
— Спокойной ночи, Мартин! И вам спокойной ночи, господин Джордан, — сказала врач.
Фабер кивнул.
«Записать, — думал он. — Если бы я мог все записать, если бы только я мог еще писать!»
Он пошел за Беллом. В коридорах, как и утром, стояли женщины и посетители, ожидавшие, когда врачи сообщат им результаты последнего обследования их детей. Большинство из них стояли тихо, неподвижно. От них исходила великая печаль. Близко к окну прислонился мужчина, по щекам которого бежали слезы. Одна из врачей только что сказала ему: …of course we have to perform the transplantation, but his heart is still not o’kay, so we have to wait. You — and we — just have to accept this, please understand.[22]
3
Люди, люди, люди. Гонка, давка, спешка. Машины, много машин. Переполненные трамваи. Скрежет металла, стук моторов, гул голосов. Велосипеды, грузовики. Вой сирены пролетающей мимо полицейской патрульной машины с радиотелефоном. При оживленном вечернем движении Белл вел свою машину осторожно. Фабер сидел рядом с врачом. Он чувствовал нарастающее беспокойство. Тот мир, в котором началась его жизнь семьдесят лет назад, вдруг показался ему таким чужим, а «параллельный мир» за стенами Детского госпиталя Св. Марии за один день стал близким. Белл опустил окно автомобиля. Фабера окутал запах бензина и теплый воздух. Он чувствовал себя совершенно обессиленным и одновременно лихорадочно возбужденным. Машина постояла перед светофором на перекрестке, затем свернула на другую, более широкую улицу, и возбуждение отпустило Фабера, но усталость давала знать себя все больше. Прошлой ночью он почти не спал, прилетел из Биаррица в Вену и выдержал сегодняшний день со всеми его потрясениями. Он не спал, как обычно, два часа после обеда, со времени завтрака в отеле он съел один бутерброд, правда, и аппетита не было никакого. Усталость нарастала с каждой минутой.
«Итак, теперь в Городскую больницу, к Мире. — Он боялся этого свидания после сорока одного года разлуки. — Но должен я слово держать, — думал он, преисполненный сострадания, — и долгие мили пройти, прежде чем уснуть».
Он не имел представления, где они находятся, он уже плохо ориентировался в Вене. Это усиливало его беспокойство.
— Мы едем по Берингер Гюртель, — сказал Белл. Он успел принять душ и переодеться и был сейчас в синих джинсах, открытой рубашке с короткими рукавами и удобных открытых сандалиях. — Сейчас будет Городская больница. Если от госпиталя идти пешком, дорога короче. Вход в больницу с Лацаретенгассе. Максимум десять минут ходу.
Белл уже свернул к Центральной городской больнице — высотному зданию с многочисленными небольшими постройками вокруг. Белл проехал проходную, и машина заскользила вверх по широкому пандусу, на котором стояли машины «скорой помощи» и отдельно много машин такси.
— Здесь, наверху, могут стоять только машины «скорой» и спасательной службы, там — только такси, — сказал Белл. Они подъехали к подземному гаражу и спустились по винтовой дороге на три этажа. На третьей парковочной площадке были свободные места, и Белл поставил машину здесь.
— Здесь есть лифты. Я провожу вас до палаты фрау Мазин. Сразу здесь ни один человек не сориентируется.
Фабер продолжал сидеть.
— Одну минутку, пожалуйста, — сказал он. — Я совершенно измотан. Не сердитесь.
— Сердиться? Ну что вы! Если вам тяжело, я лучше отвезу вас в отель.
— Нет, сейчас справлюсь. — Фабер тяжело дышал.
«Старый человек, — думал он, — устал до смерти, полный капут. Никуда больше не гожусь».
Он посмотрел на Белла.
— Как… — начал он. — Нет, простите!
— Что вы хотели сказать?
— Мне не хотелось бы быть бестактным!
— Это вам не грозит. Так что же?
— Я пробыл с вами вместе один день, — сказал Фабер. — Вы сказали, что работаете в Детском госпитале уже пятнадцать лет. Пятнадцать лет побед над смертью, но и пятнадцать лет поражений и катастроф. Как один человек может это выдержать?
Мимо них проезжали машины. Гудели огромные вытяжные вентиляторы, которые подавали в гараж свежий воздух.
— Часто бывает тяжело, — сказал Белл, — признаюсь. Многие мои коллеги, сестры, санитары за пятнадцать лет оставили эту работу. Они не выдержали. Они сгорели. Burn-out[23] — это выражение, которое у нас часто употребляется. Так далеко, конечно, не должно заходить, надо сказать, что люди, которые счастливы в семейной жизни, переносят все это легче.
— Вы женаты?
— Да. Очень счастливо. У меня двое детей. Трехлетняя дочь и девятилетний сын. Моя жена работает в Федеральном статистическом ведомстве. Домашняя работница присматривает за детьми, пока мы не вернемся домой, — во всяком случае, пока моя жена не вернется. Я ведь никогда не знаю, как пройдет мой день и моя ночь.
— А когда вы приходите домой? Я не могу себе представить, чтобы вы могли полностью отключиться, забыть, что произошло в больнице или произойдет.
— Нет, — сказал Белл, — этого не может никто. Burn-out-случаи (случаи «сгорания» людей на работе) были с людьми, которые никогда не могли думать о чем-нибудь другом, которые даже во сне продолжали работать. — Мимо них с бешеной скоростью промчался красный спортивный автомобиль.
— Вот болван! — сказал Белл.
— Итак, когда вы приходите домой… — снова начал Фабер.
— Сначала снова под душ. Переодеваюсь во что-нибудь другое. Потом — виски, без него иногда не обойтись. Но не каждый же день в госпитале такой ад. И тогда можно подумать о каникулах…
— И выходных днях?
— Два раза в месяц. У меня с женой очень хорошие отношения. Несмотря на всю загруженность, остается достаточно времени для нее и для детей. Я их очень люблю.
— Вы любите всех детей, — сказал Фабер.
— Да, это правда. Дети… это чудо. А вы? У вас есть дети, которые росли с вами, господин Джордан?
Фабер вышел из машины. Медленно они пошли к лифтам.
— Падчерица, — сказал Фабер. — Дочь моей жены Натали от первого брака. Верене было всего четыре года, когда я с ней познакомился. Я с ума сходил от любви к этой маленькой девочке… — он замолчал.
— Слишком много любви? — тихо спросил Белл.
— Я боялся, — Фабер почувствовал вдруг, как его обдала волна печали. — Все, что я чувствовал к Верене, все, что я для нее сделал, все это было слишком. Я избаловал ее, я ее испортил, — вздохнул он, но потом упрямо добавил: — Но я дал ей лучшее воспитание. Она должна была стать мадам Кюри, Лизой Мейтнер, Голдой Меир — по меньшей мере. Она, естественно, никем не стала. В этом большая доля моей вины. Сейчас она с мужем живет в Лос-Анджелесе. После смерти моей жены я ее больше никогда не видел и почти ничего о ней не слышал… Изредка звонок, ни одного письма… Когда она была маленькой, она хотела сохранить свою фамилию и не хотела быть удочеренной мною, позже уже я не хотел… Болтовня старого человека. Я прекращаю. Но ведь вы сами спросили, не так ли? Осталось только разочарование.
— Ясно, — сказал Белл.
— После этого я никогда больше не был связан с детьми, до… — Фабер запнулся, — …до сегодняшнего дня. Не то чтобы я их не любил, но…
— Вы уже в порядке, господин Джордан, — сказал Белл, — вам тяжело, но вы в порядке. Подумайте, какая жуткая у меня профессия. А знаете, моя жена страстно мне завидует.
— Завидует? — Фабер кашлянул. Белл шел слишком быстро. Фабер ни за что бы в этом не признался, но ему становилось все тяжелее дышать. Заболела грудь.
— Завидует мне. — Белл засмеялся. — Вы можете себе это представить: Федеральное статистическое ведомство! Компьютерные распечатки! Цифры, цифры, цифры! Но ты работаешь с людьми, говорит моя жена. И все хочет знать о моей работе, ей всегда мало. Конечно, это удобно, когда все, что меня мучает, можно выложить ей.
Они дошли до лифтов. Белл нажал на кнопку, через некоторое время открылся лифт. Они поднялись в главный холл, так как Фабер хотел купить цветы.
— Я очень счастлив с женой и детьми, — сказал Белл и после паузы тихо добавил: — А я только что проклинал свою профессию. Для себя я не могу представить жизни, более полной смысла.
4
Как только они вышли из лифта в холл, запищал пейджер, торчавший в нагрудном кармане рубашки Белла. Врач объяснил Фаберу: то, что в обиходе называют пищалкой, с помощью которой можно поддерживать радиосвязь, надлежит называть пейджером.
— Сейчас буду на месте! — Белл поспешил к телефонной кабине.
Фабер увидел в холле информационный стенд, окошки приема и выписки пациентов, почтовое отделение, банк, парикмахерскую, супермаркет, туристическое агентство, аптеку, ресторан, кафетерий, газетный киоск, книжный магазин и, разумеется, цветочный магазин. На стенах висели большие табло, которые давали информацию о множестве отделений, отделов, операционных залов, реанимационных отделений, лабораторий, лекционных залов и прочих подразделений, расположенных на этажах громадного здания.
Фабер не успел изучить и трети указателей, как раздался голос Белла:
— А вот и я!
Фабер обернулся:
— Это прямо марсианская клиника!
— Частично! Если мы посетим моего друга хирурга Меервальда, я вам все покажу. Вы хотели еще купить цветы.
У цветочного стенда Фабера с улыбкой встретила молодая миловидная женщина.
— Я хотел бы одну красную гвоздику, — сказал он.
— Только одну?
— Только одну. Не сердитесь, милая дама!
— Я вообще не умею сердиться, господин Фабер, — сказала цветочница. — Я дарю вам чудесную красную гвоздику, а вы даете мне автограф. Меня зовут Инга.
— Но я не Фабер, — автоматически сказал он.
— Fishing for compliments![24] Вы, конечно, Фабер! Роберт Фабер. Я читала ваши книги.
— А если я вам все же скажу, что я не…
— Перестаньте! — тихо сказал Белл. — Здесь это не имеет значения.
— О’кей, — сказал Фабер миловидной даме, — я просто болтал глупости.
— Ну, вот, — сказала цветочница и положила альбомчик для автографов на стойку.
Когда он расписался, Инга сказала:
— Спасибо, господин Фабер! — И протянула ему самую красивую красную гвоздику.
— Благодарю вас, милая Инга, — сказал он.
И оба засмеялись.
5
— Итак, — сказал молодой врач по фамилии Кальтофен, — мы детально обследовали фрау Мазин. Диагноз бесспорный — ТИА.
— Что это такое? — спросил Фабер.
— Сокращение — от «транзиторная ишемическая атака». Преходящее нарушение мозгового кровообращения. ТИА никогда нельзя сразу отличить от инсульта. И в случае с фрау Мазин это было невозможно. Мог быть и инфаркт. Возникла необходимость наблюдения и обследования в стационаре. ТИА может быть проявлением всего, что приводит к внезапному ухудшению мозгового кровообращения, — диабета, спазма сосудов, расширения вен на ногах. С помощью допплеровской сонографии мы исследовали сонную артерию, головные артерии. ТИА могут вызывать и душевные потрясения, нужда, лишения, страдания… Фрау Мазин ведь из Сараево?
— Да.
— Ну, там ТИА, должно быть, очень распространена — сказал молодой врач и испугался. — Простите, господин Джордан!
Они с Беллом стояли в коридоре женского терапевтического отделения на четырнадцатом этаже. Стены здесь были цвета морской волны. Белл сказал Фаберу, что в этом громадном здании каждый этаж выдержан в своем цвете. Отсюда были видны верхушки деревьев Венского леса, в которые погружалось красное раскаленное солнце. Его отблески падали на трех мужчин.
— Сейчас фрау Мазин делают вливание витаминов и физраствора. Естественно, она очень ослабла и должна быть защищена от любых волнений. — Кальтофен поднял руку, и тут же рука снова упала вниз. — Идиотская фраза! Ее внук тяжело болен, не так ли? А тут — защищать от волнений! Но ее нужно защищать, насколько это возможно, так как приступ может в любой момент повториться, и тогда… Но вы же приехали в Вену, чтобы помочь фрау Мазин, оградить ее, господин Джордан…
«О Натали! — подумал Фабер. — Я еле держусь на ногах. У меня все болит. Я — down and out.[25] And burn out too. Burn-out — с тех пор как я не могу больше писать. И теперь я должен пойти к Мире!»
— Да, — сказал он, — разумеется, я сделаю все, доктор Кальтофен.
При этом он думал: «Я уже стоял здесь в отделении городской больницы. В белом халате. С именной табличкой. И тогда меня называли Джордан, доктор Джордан. Это было после курса лечения от алкоголизма. Мой друг, спасший меня, хотел, чтобы я написал роман о психиатрах, и я проводил целые недели в неврологическом и психиатрическом отделениях больницы. Тогда здесь стояли только старые здания, которые были совсем ветхие. Психиатрическая клиника находилась в похожем на за́мок доме, выкрашенном в желтый цвет. Я мог ходить во все отделения. Мне разрешали даже наблюдать лечение электрошоком. Жил я тогда тоже в отеле «Империал». Я так старался, читал книги, слушал доклады, но дальше дело не шло. Время от времени я приезжал домой в Старнберг, где мы тогда жили. Натали и я. Вальдшмитштрассе, 148, большое бунгало с полностью застекленным фасадом. Однажды Натали прилетела в Вену к моему другу и сказала: «Пожалуйста, господин профессор, не требуйте этого от него! Скажите ему, что он не должен писать эту книгу. Он это не может». Этот поступок Натали мой друг счел замечательным, он рассказал мне это позднее. И это было замечательно. Потому что замечательна была Натали, — думал Фабер потерянно. — Натали…»
— …идти к ней.
Он был так погружен в свои мысли, что услышал только последние слова доктора Кальтофена.
— Что вы сказали?
«Возьми себя в руки. Я должен взять себя в руки».
— Вам нехорошо, господин Джордан?
— Все в порядке. Не слишком ли это взволнует фрау Мазин, если я сейчас явлюсь к ней? Мы столько лет не виделись…
— Мы с доктором Беллом подготовили фрау Мазин к вашему визиту, — сказал Кальтофен. — Вы можете не бояться. Фрау Мазин ожидает вас с нетерпением и радостью. Мы подержим ее здесь еще примерно десять дней, чтобы она по возможности лучше подготовилась ко всему, что может ее ждать. Вы можете приходить в любое время, господин Джордан, не только в часы посещения. Я дал соответствующие распоряжения. Если у вас будут вопросы, я к вашим услугам до позднего вечера.
— Спасибо, господин доктор, — сказал Фабер и подал Кальтофену руку, после чего тот спешно покинул освещенный красным заревом коридор.
— Подождите минутку! — сказал Белл Фаберу. — Я зайду в палату и сообщу о вашем приходе.
Через несколько мгновений он вышел из палаты.
— Так, — он положил Фаберу руку на плечо. — Всего хорошего! Завтра мы увидимся в Детском госпитале, да?
— Конечно, господин доктор. — Фабер прислонился к окну, у него вдруг сильно закружилась голова. — Вы можете на меня положиться.
— Спасибо, — сказал Белл. — А теперь идите к фрау Мазин. Она очень счастлива, можете не беспокоиться!
— Я и не беспокоюсь, — сказал Фабер и постучал в дверь.
«О Натали! Я хотел бы совсем больше не беспокоиться!»
6
Там лежала она.
«Как я боялся этого момента», — думал он. И вот свершилось. Палата была разделена белым занавесом. В другой половине лежала женщина, которая все время кашляла.
Мира протянула руку и улыбнулась. Фабера жутко испугала эта улыбка. Самая печальная, какую он когда-либо видел. Губы ее рта, когда-то полные и прекрасные, были совершенно бескровны и выглядели словно две черточки. Бескровным и изнуренным было и лицо. Высокие скулы, которые ему так нравились когда-то, теперь выпирали вперед, когда-то блестящие черные глаза стали тусклыми, роскошные волосы потеряли блеск, поседели и свисали прядями. Протянутая рука была тонкой, высохшей. На фотографии возле кровати Горана она была загорелой, сейчас он видел бледное лицо с глубокими-глубокими морщинами.
— Роберт, — произнесла Мира слабым голосом, — дорогой Роберт.
«Я должен подойти к ней, — думал он. — Вон отсюда, я не могу здесь больше находиться».
Он подходил, медленно переставляя ноги, каждый шаг — назад в прошлое.
«Назад в то время, когда мы были молоды, бедны и счастливы. Да, бедны, потому что тогда я получал относительно небольшие деньги за свою работу, и к тому же в динарах, которые ни один банк не менял на другую валюту. Люди из студии «Босна-фильм» производили выплату толстыми пачками банкнот и называли мне адрес в Загребе. Там перед возвращением в Австрию я мог купить за динары несколько украшений у подозрительного господина, живущего в грязной квартире. Так Натали получила от меня в Берлине в подарок первый золотой браслет. Поистине, я самый верный из всех влюбленных, настоящий джентльмен».
Еще шаг. И еще один. Он был уже у кровати Миры. Он схватил протянутую ему холодную как лед руку и поцеловал ее. В другой руке торчала игла от капельницы.
«Что мне остается, — думал он, — что мне остается, будь все проклято!»
Осторожно он освободил свою руку и протянул красную гвоздику.
— Ах, Роберт, — приглушенно сказала она, — ты помнишь это… — И в то время, как Фабер безуспешно соображал, о чем, по ее мнению, он помнит, она заплакала. Хуже слез ничего не могло быть, он склонился и обнял исхудавшее тело. Казалось, что Мира стала меньше ростом. Затаив дыхание (он ведь не взял мятной таблетки и целый день ничего не ел!), он прижался щекой к ее щеке, механически гладил пряди волос, потом выпрямился, чтобы глотнуть воздуха, и пробормотал:
— Нет… не плакать! Почему ты плачешь, Мира?
— Чтобы ты не плакал, — прошептала старая женщина в белой больничной рубашке.
И он гладил ее щеки и мечтал оказаться в Биаррице, или Восточном Иерусалиме, или Сингапуре. Как это было нечисто и подло с его стороны.
«Я — кусок дерьма, — думал он. — Я всегда был куском дерьма».
Он вынул носовой платок и вытер ее слезы, но они тут же полились снова. «Бедная Мира», — думал он, но чувствовал только сильную неловкость. Теперь она цеплялась за него, а он, обнимая ее, косился на свои часы и ненавидел себя за это. И ему пришли в голову, только этого не хватало, строки из стихотворения. Чьи это строки, чьи?
Golden girls and lads all must
Fall to ashes, come to dust[26]
«Golden girls… А как я выгляжу? Старый и противный. Какое я имею право чувствовать отвращение к этой женщине, с которой я поступил так несправедливо. Я негодяй. Но, — подумал он вдруг со странной гордостью, — все же уже не тот негодяй, который, как только становилось тяжело, только и знал, что вспоминать Натали, призывать Натали в свидетели своей беды и просить о помощи. С этим покончено. Покончено!
Я постоянно обращался к Натали потому, что я не верю в Бога. И как я обращался с Натали? В большой мере эта вера в нее — просто нечистая совесть, преображение умершей, ложная романтика. Никогда больше не звать Натали! Никогда больше не делать ее свидетелем моих уловок по превращению виновника в жертву, как теперь. Кто кого оставил в беде? Я Миру, а не она меня!»
Женщина в другой половине палаты все это время кашляла. Не прошло и минуты, но ему эта минута показалась часом. Теперь эта женщина появилась из-за занавеса в халате и тапочках и тактично вышла из палаты. И Мира наконец перестала плакать. Она опустила голову на подушку, держа гвоздику у груди поверх одеяла и не сводя с него глаз.
— Ты великолепно выглядишь, — сказала Мира.
— Ты тоже, — сказал он и чуть не подавился этими словами.
— Нет, — сказала она. Теперь она говорила совершенно спокойно, он начинал узнавать ее прежний голос. — Не надо так говорить! Я знаю, как я выгляжу.
— Ты выглядишь замечательно, — настаивал он, — и я прошу у тебя прощения, Мира. Я бросил тебя на произвол судьбы. Я могу лишь просить, чтобы ты меня простила.
— Мне нечего прощать, — сказала она. — Вообще нечего. У нас было чудесное время. Самое чудесное в моей жизни. Я все еще мечтаю о том времени. Все, что потом случилось, не важно. Ни у кого не было такого чудесного времени, как у нас с тобой тогда в Сараево. Не делай такое лицо!
Она начала тяжело дышать, каждое слово стоило ей напряжения.
— Прошу тебя, Роберт! Мы могли бы больше никогда не увидеться, если бы не такое несчастье, если бы я от страха и отчаяния… я сделала это только от отчаяния, Роберт! Рассказала доктору Беллу, что я тебя знаю. Он меня спросил, знаю ли я кого-нибудь… И за это я должна просить тебя о прощении, Роберт!
В этот момент женщина в халате вернулась. Она принесла вазу и между двумя приступами кашля сказала:
— Для вашей прекрасной гвоздики, фрау Мазин. — Она поставила вазу на ночной столик рядом с кроватью Миры и поставила цветок в воду.
— Спасибо, фрау Куммер, — сказала Мира и улыбнулась ей.
— Спасибо, — сказал Фабер.
Фрау Куммер снова быстро вышла из комнаты.
— В Вене все люди так приветливы со мной, — сказала Мира.
— Что я должен тебе простить, Мира? — спросил он. — Что?
— Я назвала доктору Беллу твое имя. — Теперь она стала задыхаться.
«Я не выдержу этого, — думал он, — я не выдержу этого!»
— Так он смог тебя найти. И попросил приехать в Вену. Мне стыдно… но я была так измучена, и слаба, и близка к концу…
«А я? — подумал он с горечью. — Я не был слаб, измучен и близок к концу?»
— …Горан — это все, что есть у меня. Эта катастрофа… Я еще в самолете почувствовала себя плохо… и доктор Кальтофен сказал, что подобный приступ может повториться… Но теперь ты здесь. Замечательно, что ты приехал.
— Это само собой разумелось, — сказал Фабер, хотя эти слова застревали у него в горле.
— Совсем не само собой разумелось! Это замечательно, что ты заботишься о Горане. Может быть, он и умрет теперь… тогда ты сможешь сразу улететь. Но если он не умрет, если ему станет лучше, ты останешься с Гораном, пока он не выздоровеет… Ты мне обещаешь это, так ведь?
«Туннель, — думал он, — бесконечный туннель».
— Да. Я тебе это обещаю, — сказал он.
«О проклятье! — думал он. — Но, по крайней мере, без: «О Натали!» — Никогда больше: «О Натали!» — Никогда в такие моменты!»
Мира вдруг застонала.
— Что случилось? — с тревогой спросил он.
— Ничего, Роберт… ничего… — Она уже едва могла говорить. — Это свидание… оно меня страшно взволновало… Не сердись… Я больше не могу… Завтра ты снова придешь, да? Завтра… завтра… все будет по-другому, ты понимаешь это, да?
«Еще как, — думал он, — еще как! Я тоже больше не могу».
— Само собой разумеется, — сипло сказал он и быстро поднялся, думая при этом: «Не так быстро, не спеши!»
— Ты прижмешься еще раз своей щекой к моей? — спросила Мира.
Он сделал это и почувствовал отвращение.
— Спасибо, — сказала она.
Фабер криво улыбнулся, прикоснулся к ее волосам и большими шагами пошел к двери. Обернуться еще раз было свыше его сил.
7
У него так кружилась голова и так болело сердце, что пришлось сесть на самую ближнюю скамью в длинном коридоре, в котором теперь включилось освещение.
«Если мне повезет хоть немножко, я сейчас умру», — думал он.
Через некоторое время полез в карман, достал из упаковки драже нитроглицерина и положил под язык. Ждал десять минут, потом почувствовал, что боль и головокружение прошли.
«Вон! Вон из этой больницы!»
Неуверенно держась на ногах, он подошел к лифту и спустился в холл, а через несколько минут рухнул на заднее сиденье свободного такси.
— Имею честь, господин! Куда едем?
— Пожалуйста, отель «Империал».
— Отель «Империал».
В машине работало радио. Было восемь часов десять минут. Диктор как раз передавал прогноз погоды.
— …а теперь комментарии к событиям дня.
Таксист поехал вниз по Гюртелю и свернул направо в Верингерштрассе. Другой мужской голос произнес:
— Сегодня пятьдесят видных австрийских деятелей сделали заявление в «Конкордии» о создании блока в защиту прав беженцев. Эти люди выступают не за то, чтобы открыть границы Австрии, не за то, чтобы принимать каждого, кто постучится. Они выступают против вопиющего бесправия в нашей стране…
Такси проехало мимо Химического института. Здесь цвели старые каштаны, белые, розовые, бело-розовые.
— …Эти люди не могут согласиться с тем, что в связи со снижением расходов Министерства внутренних дел беременных женщин стали высылать в области бывшей Югославии, где идет война. Их статус беженцев не подтвержден, потому что они вывозились в административном порядке только во время войны. Молодые люди, родившиеся в Австрии, родители которых проживают в нашей стране и не имеют австрийского гражданства, выдворяются в «страну происхождения», где они ничего не знают. Эти пятьдесят видных деятелей хотят начать борьбу против такого официального «вопиющего бесправия». И мы тоже хотим в этом участвовать.
— Я — нет, — сказал водитель, толстый мужчина с багровым лицом, в пропотевшей тенниске, и выключил радио. Он завелся: — Пятьдесят умников! Я таких не перевариваю. Вопиющее бесправие! Кто эти несчастные беженцы? Торговцы наркотиками, которые уничтожают нашу молодежь. Чернорабочие, которые отнимают у нас работу. Одни бандиты, куча дерьма. Гнать вон, говорю я, гнать немедленно. И не только я говорю так, господин, не только я! Так говорят все порядочные австрийцы! Вы еще удивитесь на выборах: мы выберем националистов. Все мы выберем националистов. Они единственные, кто говорит правду и думают о нас, австрийцах, остальные пусть убираются вон. Националисты единственные, кому еще можно доверять, кто может нас спасти. А на следующих выборах канцлер будет от националистов. Господин не из Вены?[27]
— Нет, — ответил Фабер, побледнев от гнева.
«Если бы я так не устал, если бы не было так жарко и так далеко до «Империала», я бы сейчас вышел и пошел пешком, — думал он, — но в этом бешеном потоке я не найду другого такси. Ну, и что делать?»
Он сказал:
— Пожалуйста, замолчите!
— Почему же, господин?
— Потому что я не хочу это слушать.
— Не хотите слушать? Господин из старого рейха, я это сразу заметил. Старый рейх давно сгинул. Посмотрите только на Баварию! А вы не хотите слышать, что думает австриец. Может быть, вы… — Он прервал свою речь.
— Может быть, я что? — резко спросил Фабер.
— Ничего, совсем ничего. Ваше право, если вы не хотите слушать, я закрываю рот, пожалуйста, как господин пожелает!
Фабер заметил, что его руки задрожали.
«Нет, — подумал он, — нет, идиот! Ты же знаешь, что здесь происходит».
— На Шварцшпаниерштрассе была авария, — сказал водитель. — Вы не возражаете, если я поеду другим путем?
— Хорошо, — сказал Фабер.
Водитель остался на Верингерштрассе. Перед Рингом он свернул направо и проехал мимо церкви. Он был взбешен, нечленораздельно говорил сам с собой и ехал на большой скорости. За старыми высокими деревьями Фабер увидел здание нового университета с крышей в виде мансарды. «Построено в стиле итальянского ренессанса», — подумал он. Как прекрасна Вена, город утраченных иллюзий и разбитых надежд. Вена — столица страны, на которую приходится львиная доля самых злейших военных преступников: Гитлер, Эйхманн, Кальтенбрунер, Глобоцник (начальник люблинской службы безопасности (СС) и полиции), Новак (известен как поездной диспетчер смерти, то есть человек, составлявший все планы движения поездов в концлагеря), комендант концлагерей Штангль, действовавший в Треблинке и Собиборе, три австрийца, один за другим, были комендантами концлагеря Терезиенштадт, Зейс-Ингварт (обвинялся в депортации голландских евреев) и многие, многие другие…
И эта Австрия на Ялтинской конференции союзников была объявлена «освобожденной нацией» и «первой жертвой гитлеровской агрессии», и на выставке в Освенциме на стене блока 17 появились слова: «Австрия — первая жертва национал-социализма». В этом концлагере Фабер был дважды как репортер. Он видел эту надпись. После 1945 года все политические партии забыли о прошлом избирателей. Многие процессы против крупных военных преступников заканчивались оправданием, с 1971 года не было больше ни одного подобного процесса. Уже в 1948 году коммунисты были убраны с важнейших постов в полиции и заменены «своими людьми», часто бывшими нацистами. Еврейские эмигранты не были возвращены, их собственность и их рабочие места, как и прежде, принадлежали арийским «соотечественникам». «Нет, — думал Фабер, — эта страна никогда, никогда не раскается».
При объездах разгневанный, озлобленно молчавший водитель выбирался из потока машин на так называемую вторую линию, по которой уже вечность, как не ходил больше второй трамвай. Они проехали мимо огромной ратуши, построенной в негоциантском стиле. В марте 1938 года Фабер видел перед этой ратушей евреев, моющих щелочью мостовые, на которых еще оставались «загнутые кресты» — знак правительства Шушинга. Все евреи, больные евреи, мужчины и женщины, стояли на коленях, окруженные ухмыляющимися полицейскими и смеющимися венцами. Фабер вспомнил, что евреи должны были мыть улицы не только перед ратушей, нет, по всей Вене, по всей Австрии. И сегодня, в 1994 году, антисемитизм был так же силен, как и прежде. Еврейские школы, детские сады и синагоги охранялись полицией. Ничего не изменилось, ничего не исчезло, в том числе и закоренелая ненависть к чужеземцам. Фабер вспомнил оргии ненависти венцев против директора Бургтеатра, немца, что трудно себе представить в настоящее время.
Такси проехало Дворец юстиции; с правой стороны виднелось белое здание Народного театра.
Многие нацисты, которых из-за протестов по всему миру пришлось осудить, снова были на свободе и считались почетными гражданами. Другие же, виновные в тяжелейших преступлениях, вообще не предстали перед судом. Где те гестаповцы, которые пытали Сюзанну Рименшмид, священника Гонтарда и старую фройляйн Терезу Рейман? Где члены гражданского суда, которые приговорили Сюзанну и остальных в Санкт-Пёльтене к смертной казни? Где те, которые в апрельский вечер 1945 года, когда Советская Армия уже вела бои в Вене, расстреляли этих людей в Хаммерпарке и закопали трупы на площадке для дрессировки собак? Заседателями в суде были австрийские эсэсовцы, председателем суда был молодой австрийский судья, доктор Зигфрид Монк. Живы ли они еще? Хорошо ли им жилось? Занимались ли они разведением роз?
Слева пролетели Музей истории искусств и Музей естественной истории, разделенные широким сквером с ухоженным газоном, заботливо подстриженными деревьями и ослепительно-белым гравием на дорожках; в центре красовался памятник Марии Терезии. Этот памятник знаком был Фаберу с детства; он вдруг вспомнил о том, что они учили в школе об увековеченных на постаменте знаменитостях, обо всех этих полководцах, знатных советниках и кайзерах. «Несомненно, — думал Фабер, — из этого чрева, «которое еще плодовито», и в других странах выползают «без числа чудовища», прежде всего в Германии. Несомненно, во многих странах, я это знаю, поднимает голову правый и левый террор. О своем позоре пусть говорят другие, я говорю о своем, о позоре Австрии, позоре прекрасного города Вены, где я родился и где никогда не чувствовал себя дома».
Проскользнул мимо Музей современного искусства, здание кубической формы с позолоченным куполом, представляющий сецессион,[28] модерн венской школы. Фабер вспомнил надпись позолоченными буквами над входом:
ВРЕМЯ — ВАШЕ ИСКУССТВО
ИСКУССТВО — ВАША СВОБОДА
И встала в его памяти Мила Блехова: «Мы должны выстоять, чертенок, только выстоять, и бедный господин в Англии тоже. К концу они сдохнут, эти кровавые псы. Зло никогда не побеждает. Никогда, милостивая госпожа, никогда, чертенок! Иногда это длится очень долго. Но никогда зло не побеждает навечно».
«Ах, Мила, — думал Фабер, в то время как водитель сделал слишком крутой поворот и Фабера отбросило назад в продавленное кресло, — дорогая Мила, ты очень ошибалась!»
Издали он увидел Ринг и Государственную оперу. По праву заслужила она всемирную известность. А сколько певцов, дирижеров, директоров вынуждены были бежать от нацистов. А сколько их стало нацистами. Господин Караян дважды вступал в НСДАП…
«В этот город, в эту страну, — размышлял Фабер, — постоянно возвращались времена, когда доминируют жестокие предрассудки. Так было в середине 19 столетия, когда католические священники проповедовали антисемитизм, а немецкие политики — расизм, а их провокационным тирадам с восторгом внимала публика. Так было в начале нового века, в двадцатые годы, и это достигло своей высшей точки при национал-социализме, который, как доказал (да, доказал) великий австрийский историк Фридрих Хеер, был рожден на австрийской земле. И теперь снова возвращается вся эта гадость, вся эта подлость, ложь и лукавство, кровожадность, садизм, зависть, недоброжелательность и ненависть».
Таксист доехал до Шварценбергплаца, свернул на Ринг, затем на одну из своих объездных улиц и остановился перед отелем «Империал». Фабер расплатился банкнотой, достоинство которой значительно превосходило стоимость поездки. Таксист с подобострастным поклоном мгновенно ее спрятал.
— Тысячу раз целую господину руку, — сказал он. — Я желаю вам отлично провести время в нашей прекрасной Вене.
Фабер молча вышел из машины. Что случилось, то может случиться снова. В середине этого столетия в центре Европы два цивилизованных народа превратились в сообщество убийц. Это случилось. И поэтому это может случиться снова.
Опустив плечи, тяжелой походкой он вошел в холл. Майская ночь была теплой, и стеклянные двери холла были распахнуты настежь.
«Теперь я должен остаться здесь, — думал он, — я обещал. Туннель».
8
Он лежал в теплой ванне.
Придя в номер, он позвонил обслуге и заказал легкий ужин. Как бы он ни был утомлен и измучен, он не мог лечь в постель, не исполнив определенный ритуал. Если не мог принять ванну, принимал душ. Если не мог стать под душ, тщательно обмывался другим способом.
Он подстриг ногти на ногах, добросовестно почистил зубы, прополоскал рот, принял лекарства и уставился на высоченный потолок ванной комнаты. Его мысли снова отправились в путь…
«Тогда, в 1948 году, когда я работал переводчиком в американской военной полиции на перекрестке Верингерштрассе и Мартинштрассе, у меня было много замечательных друзей, австрийцев и других: Марсель из Безансона, Жорж из Ливерпуля, Тини — так мы называли черного старшего сержанта из Алабамы, ростом более двух метров, Саша, родом из Закавказья, — все моего возраста, молодые солдаты. Мы понимали друг друга, понимали, как велик был наш страх, как мы боялись стать калеками или вообще погибнуть.
И тут это невероятное, неописуемое, потрясающее счастье. Войне — конец! Все кончено! Конец аду и нацистской чуме!
Мы говорили на ломаном языке, но хорошо понимали друг друга; много ночей мы провели вместе, пели, и пили, и спорили до утра, русские с американцами, англичане с австрийцами. Это была единая большая семья. Черные, белые, евреи, христиане, атеисты, из Прованса и из Сибири, из Уэльса, из Алабамы и из Вены. Русские приносили водку и мясо, американцы — консервы и сигареты, англичане — виски, французы — красное вино, и все приносили книги, пластинки и журналы со всего света. Какая была эта дружба, какие общие планы! Мы хотели построить справедливый новый мир. Ура, Саша! На здоровье, Джо! Разрушенная Вена, холод, крысы — а сколько надежд, о, как бесконечно много надежд…»
С трудом Фабер выбрался из ванны, вытерся, смягчил кожу лосьоном, натянул новую пижаму и, прежде чем лечь в постель, выключил свет. Заснул он сразу.
9
Когда он пришел к ней на следующий вечер в половине шестого, Мира выглядела по-другому. Волосы были аккуратно причесаны, щеки подрумянены, губы слегка подкрашены помадой. В глазах, которые вчера казались безнадежно потухшими, теперь горела новая жизнь, новая уверенность и радость. Мира была в желтой пижамной курточке, и когда она его обняла, он почувствовал в ней новую силу. Он поцеловал ее, и теперь не ощутил никакого отвращения, теперь он почувствовал тесную связь между ними.
— Сегодня ты выглядишь на самом деле замечательно, — сказал он.
— Я и чувствую себя замечательно, честное слово! Сегодня мне намного, намного лучше.
— Горану тоже немножко лучше.
Он рассказал о дне, проведенном с мальчиком в Детском госпитале. Горан уже не был таким апатичным, таким сонливым и слабым.
— У врачей снова появилась надежда, — заключил он.
— Ах, Роберт! Как я счастлива и как благодарна, — она погладила его по щеке.
— Благодарна? — сказал он. — Великий Боже, Мира, не говори этого! Меня коробит при мысли о том, что я тогда просто ушел и никогда больше не давал о себе знать.
— Глупости, — сказала она, и ее голос звучал совсем по-другому, чем накануне, сильно, смело, твердо. — Ты же тогда в Берлине сразу встретил Натали.
— Откуда ты это знаешь?
Мира взяла из вазы его красную гвоздику и прижала ее к груди.
— Я знаю о тебе так много. Я собирала все, что печаталось о тебе и Натали в газетах и иллюстрированных журналах. Так много ваших фотографий, даже маленькой девочки от первого брака Натали. Такая прелестная маленькая девочка…
«Прелестная маленькая девочка!» — думал он. Натали была на семь лет старше его и была раньше балериной. В Берлине она тогда работала переводчицей в аппарате французского военного правительства. Они жили в Грюневальде, на Бисмаркаллее, у одного из многочисленных берлинских озер. Квартира находилась в доме, который когда-то принадлежал нотариусу кайзера Вильгельма II. Летом 1956 года Фабер ждал, что Брехт позовет его в Восточный Берлин, в «Демократический сектор», тогда еще можно было переходить. Французы хотели сделать экранизацию «Мамаши Кураж» с Бернардом Блиром в роли повара и Симоной Синьоре в роли Кураж, режиссером должен был быть Вольфганг Штауде. Но Елена Вейгель позвонила и сообщила, что Брехт болен. Фабер должен подождать, и он все ждал до того дня, когда милая маленькая девочка, дочь Натали, прибежала через парк и высоко подняла записку, на которой читалось: БРЕХТ УМЕР. Это было 14 августа 1956 года, и маленькая девочка крикнула Фаберу, стоявшему на балконе: «Папочка, папочка, смотри! Кто же теперь будет писать все эти прекрасные песни?»
«Такой была тогда маленькая милая девочка, — думал он. — И что из нее получилось?»
— А потом, — продолжала между тем Мира, — множество фотографий Ивонны с тобой в Каннах и Монте-Карло, гала-концерты, большой пентхаус в «Сан-Тауэре»… Ты любил Натали и покинул ее, как и меня. Ты любил Ивонну и покинул ее.
— Но я вернулся к Натали, — сказал он со странной гордостью. — И у нас еще было два счастливых года перед ее смертью.
— И теперь ты вернулся ко мне, — сказала Мира.
«Не добровольно, — подумал он, — не добровольно».
— У меня двадцать коробок из-под обуви, заполненных твоими фотографиями, фотографиями Натали и маленькой Верены, тебя с Ивонной, критическими рецензиями на твои книги и фильмы, и, конечно, сами книги на немецком и сербскохорватском.
Занавес, который разделял палату, был отдернут, вторая кровать была пуста.
— В первые годы я ничего о тебе не читала. Тогда я была слишком зла на тебя — ты должен это правильно понять. Я знала, что ты живешь с Натали. Нельзя сказать, что это было красиво! Не делай такого лица, ведь с тех пор прошло так много лет! Затем, позднее, я прочитала все твои книги, перечитывала снова и снова. Читала много других книг. Не ревнуй! Мой отец однажды сказал: «Мы читаем, чтобы знать, что мы не одиноки». А я была очень одинока — это не упрек, в самом деле — нет, Роберт! Конечно, большинство людей скажет: «Мы любим, чтобы знать, что мы не одиноки». В твоем случае это для меня одно и то же… И еще мой отец однажды сказал: «Ни один человек не может вынести полного одиночества — за исключением святых, да и тем тяжело».
— Мира, — сказал он, — я чувствую себя страшно виноватым…
— Прекрати сейчас же, — сказала она. — Нет вины, когда любишь. И все это случилось в другом, исчезнувшем мире. Коробок с фотографиями и твоих книг больше нет. Все сгорело, как и дом, в котором я жила. Ты помнишь его? Туда попала граната. Это была моя первая квартира. После этого было две других. Они тоже разрушены. Потом я с Гораном жила в квартире его родителей на Вазе-Мискинаштрассе, когда мою дочь и ее мужа убил снайпер. Они хотели принести воды с площади Свободы, там, где были раньше научный департамент и православный кафедральный собор… И в этот дом попала бомба. Многие люди жили в полуразрушенных квартирах. Мы с Гораном делили одну комнату… Я потеряла все, что напоминало мне о тебе, но это у меня еще сохранилось, смотри!
Мира вытащила из-под желтой курточки цепочку, висевшую на шее, убогую цепочку с убогим медальоном. В маленьком обруче из меди между пластиковыми кружочками лежал засушенный желтый четырехлепестковый листок клевера.
Фабер судорожно сглотнул.
Нет, — подумал он, — не надо, пожалуйста, не надо!
— Ты помнишь? Ты подарил мне это на счастье, чтобы оно всегда было со мной. И я подарила тебе такую же цепочку с кленовым листком, мы купили это там, у Национальной библиотеки. Национальная библиотека разрушена, разрушен весь квартал, там одни развалины, а под развалинами — погибшие… очень много погибших… Один мой друг, еврей Давид Пардо, всегда ходит по городу, каждый день, и когда бомбы падают, и стреляют, и гранаты рвутся — ему совершенно безразлично, умрет он или нет, он потерял все, близких, и друзей, и свое имущество — этот Давид Пардо однажды мне сказал: «Мира, в истинной трагедии погибает не герой, а хор!». И этот же Давид Пардо, который всегда ходит по городу, и никогда его ничего даже не зацепит, хотя он очень хочет умереть, сказал мне: «Мы в Сараево поставили важный эксперимент. Что происходит с современным городом, если лишить его основ цивилизованного образа жизни: электричества, газа, воды, средств коммуникации и продуктов питания? Эксперимент должен показать, как быстро при таких обстоятельствах люди разъединяются и становятся врагами. Этот эксперимент имеет большое значение для будущего, близкого будущего». Так сказал Давид. И, как видно, все это происходит очень быстро. Уже нет единения между людьми, каждый друг другу враг. Это правда. Кто говорит другое, лжет. Мир знает это. Мир — неподкупный наблюдатель… У тебя, конечно, нет моего кленового листочка, Роберт?
— Нет, — сказал он, — это ужасно, Мира, но я его потерял в Америке… Я долго искал, но не смог уже найти…
— Как мог ты сохранить цепочку после стольких лет! Это невозможно.
Он сказал беспомощно:
— Женщина, которая была вчера здесь… которая так кашляла… где она?
— Ее перевели в другое отделение. Я теперь одна.
— Почему… — Он умолк.
— Что почему?
— Почему ты никогда не дала мне знать, что у нас есть дочь? — спросил он.
— Потому что я не хотела тебя обременять, ни за что на свете, никогда! Только теперь, когда просто не было выхода, я назвала твое имя…
— Но это же должно было быть страшно тяжело для тебя. Совсем одна, без помощи.
— Было тяжело. Да, Роберт. В течение года я не могла продолжать работать монтажницей и получала только часть своей зарплаты от студии «Босна-фильм». Тогда я сделала медведя.
— Что ты сделала?
— Много медведей. Ведь все дети любят медведей. Друзья дарили мне материал, остатки плюша и трикотажа, все, что было пушистым, шерстистым. Я делала прекрасных медведей, которые выглядели как магазинные, и совсем простых бибабо, знаешь, кукол, надевающихся на руку? Для этого я скроила кафтан с рукавами, куда дети могли совать свои пальцы. Медведь протягивал лапы, танцевал, бегал и прыгал. На указательные пальцы я пришивала головку со стеклянными глазами. Голова была набита мелкой стружкой, нос и рот делались из толстой шерсти. Все мои медведи смеялись. Медведи мои шли нарасхват! Я еле справлялась с работой… Но была в отчаянии. Ты знаешь, как строга была тогда мораль у нас… Внебрачный ребенок! Никто не женился на женщине с внебрачным ребенком. Насмешки со всех сторон, позор. Избавиться от ребенка, даже если бы я этого хотела, было совершенно невозможно. Ни один врач не рискнул бы. А женщин, делающих аборты, я сама боялась… Итак, я родила своего ребенка, мою Надю. И с момента ее рождения я любила ее, и все, что говорили люди, мне было безразлично, совершенно безразлично! Все было хорошо, как оно было, — сказала она, и на несколько секунд он увидел перед собой прежнюю прекрасную молодую Миру. — И теперь мы снова вместе, это так странно. Что-то существует, что нас навсегда соединило. Иначе ты не вспомнил бы тот вечер и не принес бы мне красную гвоздику. Это было чудесно, когда ты вошел с красной гвоздикой, потому что я сразу поняла, что ты помнишь тот вечер в «Европе», и маленького муэдзина, и наши песни.
И, прежде чем он смог ответить, она продолжила:
— «These foolish things»[29] — это была одна из наших песен, ты, наверное, еще помнишь!
Он принес вчера красную гвоздику, потому что не хотел брать красную розу.
— И певица, Роберт!
— И певица! — сказал он, но ничего не вспомнил.
10
«…a tinkling piano in the next apartment»,[30] — пела рыжеволосая молодая женщина в черном сверкающем платье с блестками. Она стояла перед маленьким оркестром, держа микрофон близко у рта. Многие пары танцевали. Это было в августе 1953 года. По вечерам в отеле «Европа» всегда играла музыка, были танцы. Молодые девушки и женщины, которые здесь танцевали, были красивы. Они держались очень прямо, с горделивой осанкой. Среди всех Мира была самой красивой девушкой. Свет прожектора, скользивший над головами, менялся от красного к синему.
«…a fairground’s painted swing, — пела молодая женщина в микрофон, — these foolish things remind me of you».[31] Синий свет сменился желтым.
Саксофон, ударный инструмент, пианино. Молодые танцоры, некоторые в темных костюмах, некоторые в рубашках, были без галстуков. Ни одного галстука. Фабер был в темно-синем костюме и белой рубашке с открытым воротом, как у всех остальных. В галстуках были только кельнеры.
Загорелая Мира была в открытом платье из белого льна, он чувствовал запах ее кожи, ее волос. Они танцевали как влюбленные, переполненные нежностью, и это было в Сараево, на исходе лета.
Роберт Сиодмэк улетел в Рим на премьеру «Красного корсара». Фабер проработал с Мирой почти десять недель. Ее духи назывались «Флёр де Рокель», и были они от Сиодмэка, губная помада и нейлоновые чулки — от Сиодмэка, теперь Мира носила их как нечто вполне естественное.
Прежде чем заиграла музыка и начались танцы, через бар и холл прошла цветочница с красными гвоздиками. Здесь не мужчины покупали девушкам цветы, здесь девушки дарили их мужчинам. Всегда один цветок. Всегда красную гвоздику. И Мира купила для Фабера одну красную гвоздику. Он носил ее в лацкане темно-синего пиджака. Однажды — они работали над сценарием в саду под старыми деревьями — Мира обратила его внимание на маленького турка:
— Взгляните, Роберт, на того в феске, он был муэдзином в мечети за отелем. Его зовут Али.
Фабер видел этого человека за завтраком.
— У муэдзина нелегкая жизнь, — сказала Мира, и Фабер увидел себя в ее темных глазах маленьким, совсем маленьким. — Летом солнце всходит очень рано. Али нужно всегда вовремя быть на минарете.
И по прошествии десяти недель Мира все еще обращалась к Фаберу на «вы».
— Поэтому Али уже после утренней молитвы испытывал сильную жажду. Тогда он за завтраком выпил первый стаканчик сливовицы. А может быть, два или три. В полдень он еще кое-как взобрался на минарет. После обеда он соснул пару часиков. Проснувшись, почувствовал снова жажду и после полуденной молитвы опять пошел в кафе «Европа». При заходе солнца он уже с величайшим трудом смог забраться на минарет.
Фабер смотрел на Миру и думал: «Как я ее люблю!»
— Продолжайте, моя красавица! — сказал он.
Мира начала немножко разыгрывать комедию, потому что она тоже очень любила Фабера и была счастлива, когда он смеялся. Она всегда старалась заставить его расхохотаться.
— Али человек с характером, — сказала она торжественно. — В нем соседствуют глубокая набожность и неутомимая жажда. Он постоянно надеялся, что Аллах простит ему этот грех. И Аллах вошел в положение бедного, затравленного, вечно испытывающего жажду Али. Благодаря бесконечной доброте Всевышнего долгое время все шло хорошо, никого не возмущал алкогольный демон, совращающий Али.
— Рассказывай дальше, Шехерезада! — сказал Фабер.
— Однажды на закате дня Али принял слишком много маленьких стаканчиков сливовицы, и Аллах расстроился из-за этого. Аллах поразил его слепотой и заставил споткнуться. Он споткнулся, когда вошел в мечеть, чтобы произнести молитвы перед своими братьями по духу. Печаль вошла в его сердце, так как он знал, что был недостойным слугой Господа в чистом храме мудрости.
— Рассказывай дальше, прекраснейшая среди всех роз, — сказал Фабер.
— Бедный Али, — продолжала Мира, — опустился на колени, лицом к Мекке, как требует его религия. И вся община сделала то же самое; люди не заметили ничего необычного. И так, повернувшись к Мекке, община простояла на коленях пять минут, потом прошло десять минут, пятнадцать. Пятнадцать минут — самая продолжительная молитва, которую помнили старейшие среди старых. Поэтому через пятнадцать минут возникло небольшое беспокойство. Через двадцать минут небольшое беспокойство перешло в большое. Через двадцать пять минут наиболее решительные мужчины стали выяснять, что заставило Али до такой степени затянуть молитву.
— И, о счастье моей души!
— И решительные мужчины нашли Али спящим, с лицом, спрятанным в ладони, головой, повернутой к Мекке, и беспробудно пьяным. В своих тяжелых снах он бормотал страшные обвинения в свой адрес.
Фабер посмотрел на маленького мужчину в феске, который сидел за завтраком.
— И что случилось потом, мой райский цветок?
— Потом они, конечно, выбросили его на улицу, и Али потерял место муэдзина.
— Потрясающе.
— Наверное, все это правда. Потому что потом пришло время бесчестия. Те, которые его гнали, не успокаивались, для него находили все новые и новые оскорбления, он кругом был опозорен, и перед ним были только безысходность и отчаяние.
— Мне кажется, вы спутали два священных писания человечеству, изумительнейшее восточное создание!
— Конечно, мой господин и повелитель. Вы можете понимать это символически. Али был безработный. А теперь, как видите, случилось чудо.
— Какое именно, самая волшебная из всех товарищей?
— Я могла бы вам довериться, если бы мы лучше знали друг друга, жестокая гиена уоллстритовского империализма, — сказала Мира, и мир воцарился над страной Югославией и городом Сараево.
11
«…the smile of Garbo and scent of roses»,[32] — пела женщина в черном сверкающем платье, и пары кружились в танце. Прекрасный мир, благословенное будущее, так думали все, и среди них Фабер и Мира, голова которой покоилась на его плече.
«…these foolish things remind me of you»,[33] — закончила женщина с огненными волосами. Громко пропел саксофон, как будто он хотел в этом звуке выразить чувства всех на свете любящих. После завершения песни танцующие стали аплодировать. Теперь все погрузилось в сияющий золотисто-желтый свет.
— Роберт, идите сюда! — позвала Мира. — Я покажу вам это.
— Что?
— Чудо, — сказала она и потянула его за собой к двери в боковой стене зала. За дверью была винтовая лестница. — Вперед, — сказала Мира, и они поспешили вверх на галерею, окружавшую отель со всех сторон.
— Смотрите! — В некотором отдалении Фабер увидел Али в феске. Он сидел на деревянном полу за прожектором, светившим вниз на танцевальный зал. Рядом с Али на скамеечке лежали стеклянные диски, маленькие и квадратные: красные, голубые, зеленые, желтые. Али как раз вставил новый диск. Свет в зале, где началась новая песня и новый танец, стал голубым. Здесь, наверху, пахло старым деревом и кожей, и Фабер снова почувствовал жару уходящего летнего дня.
— Увидели чудо, поэт живого экрана! — сказала Мира.
— Тихо! — предостерег он.
— Он нас не слышит. Он в своем раю.
— Как он попал сюда?
— Все годы Али был верным посетителем кафе, и дирекция отеля сделала ему предложение, ему, самому ничтожному в общине, гонимому и презираемому, над которым смеялись дети и о котором прокаженные рассказывали сказки. Они предложили ему работу: менять разноцветные насадочные стекла в прожекторе, чтобы по вечерам черные волосы прекрасных молодых мужчин и розовые губы прекрасных молодых женщин играли разными красками.
Маленький Али вытащил из рамки голубое стекло и вставил красное.
— И видите, с этого момента он стал счастливым человеком, — сказала Мира.
Из глубины зала донеслись мелодия «I’ve got you under my skin»[34] и голос певицы.
— To, что выпало на долю Али, для него и для его братьев по духу является доказательством бесконечной любви и доброты Аллаха. Али стал самым благочестивым в общине, с того несчастного дня не попробовав ни капли сливовицы. Пять раз в день его видят на коленях воздающим хвалу Аллаху, трезвого и благочестивого. Он нашел милость и покой в лоне Всемогущего, который все понимает и все прощает.
Али вынул красный диск и вставил зеленый.
Мира обняла Фабера.
— Поцелуйте меня, Роберт, — сказала она, — если вам хочется.
— Я люблю тебя, — сказал он.
— И я тебя, — сказала она, — очень.
Их губы слились, рот Миры стал нежным и приоткрылся, и Фабер подумал: «Счастье! Так много счастья!»
«…’cause I’ve got you under my skin», — доносился к ним наверх голос певицы. Они продолжали целовать друг друга, у них было одно тело, одно сердце, одна душа.
А Али менял зеленое стекло на желтое, желтое — на голубое и голубое снова на красное.
12
— «I’ve got you under my skin», — произнесла старая женщина на больничной кровати, ее губы изогнулись, порываясь улыбнуться, а рука гладила руку семидесятилетнего Фабера. — Это была наша вторая песня. И ты ее тоже помнишь.
— Да, — сказал он и солгал.
— Это прекрасно, — сказала Мира. — Потому что ничего этого уже нет. Али умер. Певица умерла, большинство из тех, кто тогда танцевал в «Европе», умерли, только мы еще живы — ты, я и, надеюсь, Горан. Надя, наша дочь, и ее муж умерли, застрелены снайпером. Так много людей было убито в Сараево, так много детей. Разрушали страну и города, а мир смотрел на это. Миру это было безразлично. Ему, конечно, было бы не безразлично, если бы у нас была нефть, но у нас нет нефти, мы бедны. Минарет Али и его мечеть разрушены уже давно. Отель «Европа» был забросан гранатами и выгорел. Никто уже не будет там петь и танцевать. Отель «Европа» — это куча развалин и обломков.
— Я видел это по телевизору, — сказал он.
— Иногда в Сараево становится спокойнее. В один из таких более спокойных дней Ибрагим Цильдо, известный гид, репортер из Си-эн-эн, привел людей к развалинам отеля и сказал: «Это — Европа».
— Бедная Мира! — сказал Фабер и подумал: «Прочь! Прочь отсюда! Я этого не выдержу. Я писатель, который больше не может писать, старый человек без надежды».
— Скоро, — сказала Мира, — мы все умрем и забудем, как все забывается через какое-то время, и прекрасное, и ужасное. Однако теперь ты приехал, чтобы присмотреть за Гораном, и ты его не оставишь, пока он либо умрет, либо поправится.
Фабер ничего не ответил.
«Будь осторожен, берегись сострадания!» — подумал он и вдруг вспомнил Марлен Дитрих.
13
Марлен.
В то время, когда он оставил Натали и жил с Ивонной в Каннах и Монте-Карло, ему однажды позвонила из Парижа Марлен Дитрих. Она сказала, что прочитала его книгу и книга ей очень понравилась. Они проговорили больше часа. После этого Марлен звонила ему как минимум три вечера в неделю, часто ночью, и это продолжалось более двух лет.
Это была самая странная дружба в его жизни. Марлен была остроумна, мудра, нежна. Она читала много книг, ежедневно полдюжины газет, и с утра допоздна рядом с ее кроватью было включено радио. Она постоянно нуждалась в новейшей информации. Марлен Дитрих рассказала Фаберу о своей жизни, интересовалась его жизнью, говорила с ним на трех языках, сыпала остроумными анекдотами. Это делали почти все актеры, которые знали Фабера. Через некоторое время они обычно начинали повторять старый репертуар. Марлен не повторила ни одной истории.
Они писали друг другу длинные письма. Письма Марлен Фабер хранил в стальном сейфе банка в Люцерне. Марлен посылала ему стихи, сочиненные бессонными ночами в период с трех до пяти утра, свои пластинки, а также много фотографий с посвящениями. И эту женщину, которая так доверялась ему, он никогда не видел воочию, ни разу.
Авеню Монтеня, 12, там жила она в Париже до самой смерти, многие годы прикованная к постели, будучи не в силах ни стоять, ни ходить. Она стала инвалидом после того, как упала со сцены в оркестровую яму и сломала ногу. Она отказалась от длительного лечения в больнице, попросила доставить ее домой. Нога была навечно изуродована, срослась неправильно. Марлен вела жизнь в постели. Вводя в заблуждение мир, она якобы путешествовала из Лос-Анджелеса в Осло, из Капштадта в Токио. Немногие люди знали правду. Фабер принадлежал к их числу.
«Она была бесконечно одинока и бесконечно мужественна», — думал он, сидя у кровати Миры. Он вспомнил, как в одну из сотен ночей Марлен рассказывала ему по телефону об Орсоне Уиллисе:
— Он был самый чудесный! Когда я на него смотрела или говорила с ним, я чувствовала себя растением, которое полили первый раз за несколько лет. И это не преувеличение, это — правда. Каждый почитал за честь работать на него бесплатно. Ведь студии всегда давали ему слишком мало денег или не давали вообще. В конце концов они перестали приглашать его. Он снимал «Печать зла», в Германии фильм назывался «Под знаком дьявола». Он тогда позвонил и спросил меня, могу ли я там сыграть. Конечно, я хотела! «Но мы уже где-то в середине съемок, — сказал он, — тебя я вообще придумал только вчера ночью». — «So what!»[35] — сказала я. Я сыграла бы все, что бы он ни придумал, все равно что.
— Ты играешь мексиканку — содержательницу публичного дома. У тебя должны быть темные волосы, ты мне очень понравилась тогда с темными волосами в «golden earrings».[36] И я сказала: «Well,[37] тогда я схожу на студию «Парамоунт», парик еще должен сохраниться и серьги в виде колец тоже, а потом на «Метро», в костюмерный отдел за платьем для содержательницы публичного дома». Мы снимали в Санта-Монике, где Орсон нашел пустое обветшалое бунгало и обставил его, даже пианолой — у него было так мало денег, дорогой мой!
«Она всегда говорила мне «дорогой мой» или «самый дорогой», — думал Фабер, — или «любимый». Что за связь была между нами…»
— Well, итак я, уже переодетая, подхожу к нему с надеждой на одобрение, но он отворачивается от меня, чтобы через мгновение снова повернуться. Сразу он меня просто не узнал. Потом он поднимает меня вверх и кружится от радости. Я была так горда, как будто получила «Оскара». А потом пошли съемки. Я думаю, это была моя лучшая работа. Орсон играл инспектора уголовного розыска, который в конце, преданный своим другом, утопился. Но я думаю, что его герой задолго до этого предал свою профессию. Он убил человека, лгал, занимался вымогательством, и при этом этот Квинлан — я до сих пор помню даже имя этого инспектора — разбивает сердце, так играет его Орсон. Он приходит ко мне, содержательнице публичного дома, которая умеет гадать по руке. Он протягивает мне свою руку и говорит: «Будущее! Скажи мне о моем будущем!» А я смотрю на него, а не на его руку, и говорю: «У тебя его нет». Он говорит: «Что это значит?» И я говорю: «У тебя нет будущего. Даже самого малого. Все растрачено. It’s all used up».[38] И он смотрит на меня и, не говоря ни слова, уходит. God, was he great![39] И когда я потом вижу его мертвым в воде, я говорю: «В любом случае он был человек… Однако какая разница, что говорят человеку вслед!» В фильме «Печать зла» все было созвучно нашему прошлому, понимаете, мой дорогой? Это безграничное доверие! Столько лет мы были вместе в его радиопередачах, в турне и в его больших волшебных шоу. Три раза в день он распиливал меня на куски. Ни один человек не может знать, как хорошо мы знали друг друга…
Думая о Марлен, Фабер как наяву слышал ее голос и слова: «Он многому научил меня… и самому важному в любви. Всегда помните об этом, мой друг: вы не можете сделать человека, которого любите, счастливым, даже выполняя все его желания, пока вы сами не будете счастливы».
«У тебя нет будущего. Даже самого малого. Все растрачено». Так сказала Марлен, играя содержательницу публичного дома, Орсону Уиллису, — думал Фабер. И у меня нет больше никаких чувств, даже малой частицы чувства. It’s all used up. Никакого чувства к другому человеку. Значит, и к Мире, бедной, доброй, замечательной Мире. Я любил ее. Определенно любовь была. А теперь? Ничего.
С Натали я хотел вместе состариться. С тех пор как она умерла, я часто размышлял: существует ли такая любовь, совершенно особая форма любви между старым мужчиной и старой женщиной. Я думал, как это должно быть чудесно, если это возможно. Я даже думал о таком отношении к Мире. Но для этого мне нужны были чувства. А их у меня больше не было. У меня было чувство ответственности за Миру и Горана. Поэтому я здесь. Нет, — думал он, — хуже! Это не ответственность, это жалость. Я чувствую к Мире только жалость. «Вы не можете сделать человека, которого вы любите, счастливым, даже выполняя все его желания, пока вы сами не будете счастливы».
Я несчастлив уже много лет, и моей любви к Мире уже давно больше нет. Что я могу сделать? Beware of pity! Берегись жалости!»
И он снова подумал о Марлен.
«Она рассказывала мне об этом английском фильме, в котором ее подруга Лилли Палмер, еще совсем молодая, играла главную роль. Это было уже в эмиграции. «Beware of pity!»[40] Мне снова послышался голос Марлен: «Это была экранизация единственного завершенного романа Стефана Цвейга, мой дорогой. Вы знаете его под немецким названием «Нетерпение сердца». Цвейг пишет о двояком сострадании: об истинном, которое твердо, терпеливо, участливо и готово все выдержать, и о фальшивом, которое есть не что иное, как нетерпение сердца, стремление поскорее освободиться от мучительного потрясения чужим горем. Забудьте это, мой дорогой, это из другого времени. Сегодня мы все должны иметь сострадание друг к другу, настоящее сострадание, но мы его не имеем…»
Это и есть фальшивое сострадание — то, что я чувствую к Мире, — подумал он, — теперь мне стало ясно, только нетерпение сердца, а не настоящее сострадание, которое испытывает доктор Белл к своим больным детям: твердое, терпеливое, готовое все выдержать.
Вчера, — размышлял Фабер, — когда я сидел у изголовья Горана, вошел Белл, переживавший смерть Стефана, и долго сидел совершенно подавленный, уставившись в пол. «Смерть каждого ребенка — ужасная катастрофа», — сказал он тогда. А я подумал: «Этот худой измученный врач за несколько часов научил меня простой истине, что жизнь и умение сострадать тесно связаны».
Его жизнь и его сострадание!
Но что же теперь будет с Мирой и со мной? Что?»