Мечтай о невозможном — страница 5 из 11

Глава первая

1

В кроне старой яблони виднелось множество маленьких зеленых шариков, которые блестели на солнце.

— Мира, посмотри, оно плодоносит, — сказал Фабер. — После стольких лет оно все еще плодоносит.

Мира сжала его руку. Они неподвижно замерли перед большим деревом. Было 11 часов утра в четверг 2 июня 1994 года, спустя две недели и один день после того, как в аэропорту Швечат Фабер понял, что не сможет бежать. Яблоня стояла в саду дома, в котором Фабер прожил долгие годы.

— Мира, скажи же что-нибудь! Дерево уже стояло здесь, когда я был маленьким мальчиком. Ему, должно быть, по меньшей мере, сто лет. Не молчи, Мира!

— Яблони могут жить очень долго. Сто пятьдесят лет и больше. И пока они живы, они плодоносят. Я хорошо знаю это, потому что жила в деревне, в отличие от тебя.

— Мира, ты чудесная. Ты смелая.

— Обратился Фредерик Генри к Кэтрин Беркли. Хемингуэй. «В чужой стране».

— Нет, — сказал Фабер. — Да, все верно. Но только это ты смелая.

— Нет, — сказала Мира. — Но я охотно бы стала такой. Это тоже оттуда, из рассказа «В чужой стране». — Ее волосы были недавно подстрижены, свежевымыты и уложены, некогда темные пряди поседели.

«Но они остались по-прежнему шелковистыми, как тогда в Сараево, — подумал Фабер. — Глаза тоже больше не выглядят потухшими, а снова сверкают, губы ее некогда прекрасного рта полнокровны, а многочисленные морщинки вовсе не портят ее лица. Она совсем немного подкрасилась и подушилась несколькими каплями тех самых духов, которые я подарил ей. Я их очень долго искал по всей Вене, те самые, которые привез ей однажды из Парижа Роберт Сиодмэк».

«Все как во сне, — подумал Фабер, — но это вовсе не сон, это реальность. Сорок шесть лет назад, когда мы въехали в этот дом, мне было шесть лет, и я впервые увидел это яблоневое дерево. В те времена все еще были живы: отец, мама, Мила, и яблоня давала плоды. Сорок лет назад, когда я уехал из Вены, чтобы жить в Берлине, я видел его в последний раз. Уже тогда отец, мама и Мила были мертвы. Тридцать девять лет назад я рассказал Мире в ее маленькой квартирке недалеко от гостиницы «Европа» в Сараево о моей яблоне. Тогда мы первый раз спали вместе. Теперь, спустя несколько недель после встречи, я снова вспоминаю почти все, что тогда произошло. Мы были счастливы, так счастливы. Обнаженные, мы лежали на ее узкой кровати, а за окном было уже совершенно светло. Мне удалось рассказать Мире так много за одну только ночь: о своих родителях, о Миле, о нашем доме здесь, в Нойштифте, где склоны Венского леса были засажены виноградом, о нашем саде и моей яблоне. И вот сорок один год спустя мы снова стоим вместе перед этим самым деревом, в том же самом саду».

— Там наверху было твое убежище? — спросила Мира.

— Да, — отозвался он. — Я все сделал сам из кожаных ремней, досок и кроличьих шкурок. Теперь все давным-давно уже сгнило. Оно было высоко наверху. Я целыми днями сидел там и читал.

— Сколько тебе было лет?

— Девять-десять лет. Мы уже не жили в Лондоне, но я все еще читал только английские книжки «Пенгвин-букс».[44] Тогда уже были карманные издания. Знаешь, еще те самые белые карманные издания, в которых сперва надо было разрезать страницы. Серия называлась «Таухниц», отпечатано все было — с ума сойти — в Лейпциге! Исключительно английские писатели. Хью Уолпол, например, со своими рассказами о Джереми: «Джереми и Гамлет», «Темный лес». И Ивлин Во: «Упадок и разрушение», «Пригоршня праха». Это были издания в оранжевых обложках «Пенгвин-букс». Зелеными были криминальные романы, голубыми — биографии. И, конечно, Хилари Беллок. Ее сейчас никто не помнит. Подруга Честертона, очаровательный автор: «Книга чудовищ для плохих детей», «Эммануэль Берден». Затем Анатоль Франс, его я прочитал в английском переводе, по-французски я еще не умел: «Семь жен Синей Бороды», «Боги жаждут», «Преступление Сильвестра Бонара». После всех этих лет я еще могу процитировать: «Закон в царственной своей справедливости запрещает как бедным, так и богатым просить милостыню на улицах, спать под мостами и красть хлеб». И, наконец, Хемингуэй! «Снега Килиманджаро» и «И восходит солнце». Там в конце: «Ах, Джейк, — сказал Бретт, — мы могли бы быть очень счастливы друг с другом. — Да, — сказал я. — Приятно все это снова себе представлять…»

И Фолкнер, и Дос Пассос, и весь Честертон, не только его рассказы об отце Брауне, но и другие его книги. «Человек, который знал слишком много» заканчивается так: «…и человек, который слишком много знал, теперь понимал, что это значит — знать слишком много».

— Ты тоже один из тех, кто хочет много знать, — сказала Мира.

— Когда я окажусь там, где сейчас все — Мила, моя мама и мой отец, тогда, я надеюсь, вообще ни о чем не буду знать.

— Томми! — сказала Мира. — Тогда в Сараево ты не называл его отцом, а только Томми.

— Все верно, — согласился Фабер, — я никогда раньше не называл его отцом, а только по имени. — Томми! — Он снова мыслями унесся в далекое прошлое… — И, конечно, Пристли и Джеймс Хилтон: «Потерянный горизонт», и Герберт Уэллс и Джозеф Конрад, и весь Сомерсет Моэм, и Хаксли, и Грэм Грин, и стихи Редьярда Киплинга. Один из них я еще помню наизусть: «И Джимми пошел к радуге, так как ему было уже шесть и он был мужчиной. И так вот все началось, мои дорогие, и так вот все началось…» Ах, как много мне удалось прочитать на моей яблоньке!

— А я знала, что она все еще тут и приносит плоды.

— Как ты могла это знать? — спросил он.

— Я крепко верила в это, потому что мне очень этого хотелось, — счастливо сказала она. — Хотеть чего-то — ведь это очень важно для Горана, не так ли? И для нас…

2

Что это может быть?

Как может Фабер улыбаться? Как может Мира быть счастливой? Как они пришли в этот сад? Что произошло?

«Life in itself is unfair»,[45] — говорят американцы, чтобы не обольщать себя пустыми надеждами. Жизнь сама по себе несправедлива. Так что проглоти и смирись, и не распускай нюни! Да, жизнь несправедлива. Но самое обидное, что перед тем, как снова нанести удар, жизнь на короткое мгновение проявляет странное сострадание, дарит передышку. Это величайшая подлость жизни.

Что же произошло в тот краткий миг жизненного затишья, когда две недели назад в аэропорту Швечат он понял, что не может просто так сбежать. Фабер пережил два неприятных часа, когда багаж всех ста пятидесяти девяти пассажиров, готовых вылететь рейсом в Каир, был выгружен предмет за предметом для того, чтобы найти оба его чемодана. Многие пассажиры ругались на него, а чиновники из наземной службы были просто в ярости.

В конце концов он оказался один на один со своим тяжелым багажом — поблизости не было видно ни одного носильщика — и был вынужден, с трудом переводя дух, из последних сил тащить по полуденной жаре свои чемоданы, дорожную сумку, кейс и пишущую машинку к стоянке такси, чувствуя нарастающую боль в сердце. Несколько раз он был вынужден делать остановки, пот ручьями струился по его лицу. В заключение недовольный шофер доставил его назад в город в пансион «Адрия», который находился совсем недалеко от Детского госпиталя Св. Марии.

Здание в стиле модерн имело пять этажей с фасадом. Над входом Фабер увидел переплетающиеся голубые и золотые линии цветочного орнамента на посеревших от старости стенах. Через длинный и высокий коридор он попал в приемный зал, который был оформлен в стиле кафе-эспрессо угловыми диванчиками, стульями и столиками. В витринах были выложены карты и видовые открытки с Веной, бонбоньерки, упаковки с маленькими ликерными бутылочками и розово-красные пачки с вафлями.

Появилась группа примерно из двадцати молодых людей — веселых и ярко одетых, — они вышли из двери, ведущей в подвал. Они говорили на языке, который Фабер так и не смог распознать.

— Чушен,[46] — с ненавистью сообщил угрюмый шофер. — Куда не посмотри. Как крысы. Теперь вылезают уже из подвалов.

Фабер глянул на шофера.

— Что-то не так? — воинственно спросил тот в ответ на этот взгляд.

Фабер повернулся к нему спиной. За такой же полукруглой регистрационной стойкой появилась маленькая, кругленькая дама. Обладательница нескольких подбородков отличалась удивительным дружелюбием.

— Вот так радость, а вот и вы, господин Фабер. Из госпиталя уже звонили, будем надеяться, что господин Фабер не очень избалован. Здесь тихо, чисто и уютно, но это конечно же не «Захер», ха-ха. У нас все места, к сожалению, заняты. Господин Фабер, для вас приготовили одноместный номер на третьем этаже, номер двадцать четыре, все двухместные номера заняты. Не мог бы господин Фабер сразу оставить паспорт и заполнить регистрационную карточку? Просто вечером заглядывает полиция, и все карточки должны быть на месте, паспорт господин Фабер может получить обратно утром. А пока не могли бы вы отнести чемодан господина наверх, господин шофер! Вон там лифт, третий этаж, слева по коридору!

— Я не могу здесь долго стоять.

— Загрузить и выгрузить разрешается.

— Здесь знак: стоянка запрещена.

— Это не касается такси.

— А если объявится полиция, то меня оштрафуют!

Фабер подошел к нему.

— Я должен еще расплатиться. Сколько с меня?

— Четыреста двадцать.

Фабер протянул ему шестьсот шиллингов.

— Целую ручки, господин барон! Ну что ж, надо выгружаться! — И шофер поволок чемоданы, дорожную сумку, пишущую машинку и кейс к узкому лифту и исчез в нем вместе с багажом.

Фабер заполнил регистрационную карточку.

— Спасибо, господин Фабер, — сказала женщина. — У нас нет ресторана. Завтрак с семи до одиннадцати. В подвале очень приятное помещение. Вот ваш ключ! Если вы придете за полночь, то дверь будет заперта. Звоните, и вам откроет дверь ночной портье. Я желаю вам приятного пребывания у нас, господин Фабер. Телевизор есть в каждом номере. У нас есть кабельное телевидение.

— Чудесно, — сказал он. Лифта ждать не пришлось, тот как раз прибыл вниз вместе с шофером.

— Большое спасибо, — поблагодарил Фабер.

Шофер кивнул и исчез. Фабер вошел в лифт, в котором одуряюще пахло потом, и поднялся на третий этаж. Необыкновенно узкий проход со множеством дверей был искусственно освещен. Из одной комнаты раздавался девичий визг, мальчишеский смех и рев радио. Когда он отпирал дверь номера 24 большим ключом, который ему дали внизу, мимо прошла женщина, одетая в черное, она плакала. Он вдавился в стену и слегка поклонился, когда она проходила мимо. Казалось, что она не обратила на него никакого внимания. Она спустилась на лифте вниз. Из какой-то комнаты раздался рев ребенка.

Фабер открыл дверь номера. Помещение было маленьким. Открытое окно выходило на задний дворик со старыми деревьями, теплый воздух проникал в комнату. Фабер увидел кровать, два стула, стол с вазой, полной искусственных цветов, ночной столик, тумбочку с маленьким телевизором и шкаф — все из светлой древесины лиственницы. Дверь напротив на удивление низкой кровати вела в выложенную плиткой ванную, которая была больше самой комнаты. Над унитазом располагалось застекленное матовым стеклом окошко, которое можно было открыть при помощи ручки. На противоположной от кровати стене висел рисунок тушью с изображением собора Св. Стефана.

Ребенок все еще надрывался, навозная муха, жужжа, нарезала круги по комнате. На полу комнаты, выложенном ковролином, в беспорядке валялся брошенный шофером багаж. Фабер открыл дверцу шкафа. Там висели три деревянные и три проволочные вешалки. Немногочисленные ящики были узкими и маленькими.

«Никогда мне не впихнуть сюда все мои вещи», — подумал он. Bonjour tristesse.[47] В его чемоданах были предусмотрены устройства для развешивания одежды, но только для дорожных условий.

«Возможно, я проживу здесь год. Тогда это не пойдет».

В его мысли вторгся разъяренный мужской голос:

— Заткни свой рот, глупая свинья, или я тебе все зубы пересчитаю!

Резкий женский голос ответил:

— А я вас видела, на лестнице в подвал, тебя и эту шлюху! На меня у моего дорогого супруга больше не встает, а на эту шлюху с ее разработанной п… он стоит по стойке смирно. Я подаю на развод, ты, мерзавец!

— Цыц!

Послышались удары. Женщина закричала. Затем закричал мужчина, которого женщина, очевидно, ударила кулаком или пнула, в свою очередь.

— Ну, погоди, ты, грязная тряпка, сейчас получишь!

Внезапно он услышал множество других голосов:

— Тихо, вы двое! Это просто невозможно терпеть! — Полиция! Мы вызовем полицию! Мы в приличном доме! — Вопршалек не шлюха! Она вполне приличная женщина! — Кто, она? «Приличная женщина»? Сейчас лопну от смеха! Да она на лестнице этим занимается, на лестнице! Сиськи наружу, юбка задрана и прыг на…! — Ты с ума сошла, киска? Дети! Дети во дворе! — Они это уже видели! — Господи прости, будет когда-нибудь покой от вас или нет? Здесь человеку даже нет возможности поработать! — С каких это пор вы работаете, госпожа Вавра? — Да помолчи ты, старая перечница! Ее кошки загадили весь дом! Дышать нечем от этой вони! — Это то, что вы каждый день варите, воняет, а мои кошечки по сравнению с этим чистые фиалки! — Мама, мама, Фердль наступил моей Барби на живот! — Тихо! Немедленно замолчите! Как здесь можно преподавать! Я пожалуюсь в городской школьный совет.

Внезапно перебранка стихла, слышался только голос того человека, который явно давал частные уроки, его голос нарочито громко произнес:

— О mihi praeteritos referat si Juppiter annos![48] Повторяйте!

Мальчишеский голос повторил жалобную мольбу Юпитеру вернуть ему потерянные годы. Фабер окаменел при мысли, что теперь он будет вынужден постоянно быть свидетелем частной жизни всех тех людей, чьи окна выходят во внутренний дворик. Навозная муха прожужжала через комнату и села на круглый плафон из матового стекла, который свисал с потолка. Фабер забрался на стул и ударил по насекомому вчерашней газетой, которая лежала рядом с кроватью, естественно, не попал и смирился со своим бессилием. Он разделся догола, так как его охватило непреодолимое желание принять душ, прошел в ванную и задернул пластиковую занавеску в душевой кабинке. Он набрал в руку целую горсть жидкого мыла из прикрепленной на стене бутылочки, открыл кран с холодной водой и подождал, пока горячая вода, которая с журчанием устремилась вниз, постепенно стала холоднее и намылился. Всякая воля к сопротивлению оставила его, величайшая слабость и покорность охватили все его существо. Фабер завернул кран с водой, опустил ногу на кафельный пол, поскользнулся и в сердцах крепко выругался.

3

Полчаса спустя он был уже в Детском госпитале. Он попытался уснуть, но в душной комнате со всеми этими криками это оказалось невозможным — Фабер только почувствовал приступ удушья и паники. Надев свой самый легкий костюм, он покинул пансион. Оба чемодана так и остались лежать на полу открытыми, но не распакованными.

В госпитале Фабер достал из узкого шкафчика белый халат и сменил на него свою куртку. На посту он спросил доктора Белла. Сестра сказала, что он должен быть в отделении интенсивной терапии. По всему зданию были натянуты солнечные тенты, опущены жалюзи, вращались вентиляторы, и многие двери стояли нараспашку. Здесь было относительно прохладно и спокойно в этот поздний послеобеденный час. Лишь только Фабер переступил порог отделения интенсивной терапии, он увидел бледного и уставшего доктора Белла, который, опустив голову, с каплями пота на лбу, шел ему навстречу. Плечи его были опущены, но стоило ему увидеть Фабера, как на его лице немедленно появилась улыбка и голова откинулась назад.

— Привет! Уже переехали?

— Да, господин доктор.

— И? Этот пансион еще можно терпеть, не так ли?

— Без сомнения, — сказал Фабер.

«Где только тебе не приходилось спать, лежать и сидеть, одолеваемым смертельным страхом, когда посылали тебя на все эти бесчисленные войны? Кто в Сараево отказался бы поменять свое убежище в развалинах на твою комнату в этом пансионе? Здесь, в госпитале, страдают и умирают дети. Здесь люди работают на износ. Возьми себя в руки, дерьмо!»

— Как дела у Горана? — спросил он.

— Никаких изменений. — Белл упал на скамейку. — Но в любом случае ничего не изменилось и в худшую сторону. Что касается анализа крови, есть даже положительные сдвиги. Если нам удастся продержаться с ним два-три дня, то он спасен на какое-то время. Что с вами, господин Джордан?

— Ничего.

Врач серьезно посмотрел на него.

— Определенно, с вами что-то происходит.

— Поверьте, ничего особенного.

— Признайтесь, у вас уже нет больше сил терпеть все это!

На одно краткое мгновение у Фабера возникло непреодолимое желание рассказать Беллу, что он почти сбежал, но в конце концов передумал. Он не сбежал и теперь сможет вынести все, все, он это твердо знал.

— Я смогу это пережить, — сказал он.

— Все-таки как можно ошибаться! Я готов был поклясться… В общем, большое спасибо! — Белл, крякнув, встал. — Давайте наденем защитные костюмы и вместе пройдем к Горану! — И пока Фабер переодевался, он сказал: — Я бы на вашем месте…

— Да, господин доктор?

— …я бы сбежал.

— Я вам не верю.

— Это правда, — сказал доктор Мартин Белл, — на вашем месте я бы давно сбежал.

4

Горан лежал на кровати, в которой лежал и прошлой ночью, скрючившись, наполовину сидя, с раздувшимся телом. По обе стороны кровати была теперь натянута сетка из нейлоновых веревок. Кожа Горана сохраняла желтый цвет, губы потрескались, а на обнаженном торсе виднелись многочисленные мелкие кровоподтеки. Мальчик с трудом дышал. Его рот был приоткрыт. В отделении интенсивной терапии не было окон, абажур на лампе, которая была прикреплена к стене, был повернут так, чтобы на кровать падал непрямой свет. У кровати стоял высокий, сильный человек в маске и пластиковом фартуке, который осторожно стирал пот с груди и лба Горана.

— Это наш священник, — сказал Белл.

— Добрый день, — сказал великан. Его голос был одновременно уверенным и мягким.

— Господин священник Георг Ламберт, господин Питер Джордан, — представил их друг другу Белл.

— Очень рад с вами познакомиться, — сказал Ламберт. — Я много слышал о вас! Вообще-то я дьякон, а не священник. Я работаю здесь в госпитале Святой Марии и в детской клинике в ЦКБ.[49] Раньше, до собора…[50]

— Здесь можно разговаривать? — спросил Фабер.

— Не беспокойтесь, — сказал великан. — Мальчуган спит очень крепко… Ну так вот, раньше, до собора, чтобы стать священником, надо было принять так называемое специальное рукоположение. После собора дьяконское служение — то есть душепопечение без священнического рукоположения — было введено как постоянное установление; между прочим, и для уменьшения нагрузки на священников. Приходить к людям, которые нуждаются в моей помощи, — это мне нравится. — Ламберт улыбнулся. — Моя церковь оставила мне свободу действий в этом. Я доступен для всех: для католиков, протестантов, мусульман и евреев, для тех, кто совсем не верит в Бога, для детей и взрослых — для каждого, кто хотел бы поговорить со мной. Здесь мне пришлось проводить буквально все: венчания для врачей и сестер; беседы со взрослыми, у которых нет сил продолжать борьбу; попечение о больных детях, три, четыре года и часто, к сожалению, до самой смерти, в сущности об умирающих; отпевание… Мы действительно можем поговорить, — сказал Ламберт. — Горан не слышит нас. Но, несмотря на это, он знает, что я рядом. Он чувствует это. Он просил, чтобы я пришел. Этого просят многие дети. Со многими я играю, или мы слушаем музыку по магнитофону, или они рассказывают мне о своих страхах. Случается, что они часами молчат, а я просто сижу рядом с ними. Для многих это то, чего они хотят больше всего.

Белл сказал:

— Я оставлю вас. Мне надо на прием. Мы увидимся позднее. — И он покинул отделение.

Среди наступившей тишины Горан едва различимо сказал:

— Прикрыла собой…

Дьякон сел на небольшую скамеечку и сделал приглашающее движение. Фабер последовал его примеру.

— Когда он позвал меня, то еще не спал, — сказал Ламберт. — Его родители были застрелены в Сараево снайперами, не так ли? Он выжил, потому что его мать бросила его на землю и прикрыла его своим телом. Ее тело изрешетили пули, ее кровь буквально пропитала его. Он снова и снова рассказывает об этом врачам. Я боюсь, это еще станет очень большой проблемой.

— Для него?

— Для всех нас, — сказал Ламберт. — Если он останется жив.

Этот человек произвел на Фабера впечатление своим спокойствием и серьезностью. Он хотел слушать этого мужчину, узнавать от него все больше и больше, почти как тот репортер, которым он однажды был. Он чувствовал, как от одного только присутствия этого человека на него снисходит покой.

— Вы сказали, что присутствуете и на погребениях?

Ламберт кивнул.

— Но как такое возможно… у мусульман, например, или евреев?

— Все возможно, — ответил дьякон. — Конечно, на погребальные ритуалы приглашаются свои священнослужители. Но и они, и родственники умершего ребенка часто просят меня тоже присутствовать. Часто случается так, что я наведываюсь к осиротевшим родственникам еще долгое время спустя. Я говорю им, что это хорошо и правильно, что они долго, очень долго скорбят. Способность долго скорбеть — это нечто чрезвычайно важное — и вместе с тем редкое явление. Вспомните о Митчерлихе и о его книге «Неспособность к скорби», обо всем том ужасном, что только может произойти, если человек или даже целый народ не способен по-настоящему горевать о чьей-то смерти, о шести миллионах умерших, о шестидесяти миллионах умерших… — Ламберт замолчал. Он долго смотрел на Горана, который лежал за стеной из сетки и тяжело дышал. Наконец он снова заговорил так, словно хотел уйти от своих мыслей: — Я, знаете ли, дипломированный массажист, могу делать детский массаж. Но после тех событий, которые заставили епископа Венского раньше времени уйти на пенсию, я могу заниматься этим только по письменному распоряжению врача и с согласия родителей. Главное — это доверие. Без доверия вы мало чего добьетесь, у кого бы то ни было.

— К вам много обращается взрослых?

— Да, много. Прежде всего, конечно, близкие детей. Но также и сестры, санитары и врачи, как женщины, так и мужчины. Снова и снова… Вы, наверное, уже слышали об этих «Burn-out»-случаях.

— Да, — сказал Фабер.

— Прикрыла меня собой, — пробормотал неразборчиво Горан.

— Мы столкнемся с очень неприятной ситуацией, если ему удастся выжить, — сказал дьякон.

— Откуда вы знаете?

— Я не знаю. Я чувствую это, господин Джордан. А то, что я чувствую, обычно сбывается, к сожалению… — Ламберт снова замолчал и посмотрел на свои руки.

— Эти случаи синдрома сгорания… — осторожно напомнил Фабер.

— Люди, которые постоянно имеют дело с жизнью и смертью, истощенные, надорвавшиеся, больше не справляющиеся со своей профессией. Люди здесь делают для ребенка все, что только возможно, месяцами, годами — и иногда он все же умирает. Есть люди, которые не могут этого больше выносить.

— И тогда вы с ними разговариваете?

— Да. Меня может позвать каждый, к себе домой, в свой кабинет, в кафе. Меня всегда можно вызвать по мобильному телефону. Здесь, под самой крышей, есть и небольшая красивая часовня… для всех! И тогда снова становится чрезвычайно важно, чтобы эти люди, у которых часто совершенно другие проблемы, чувствовали, что они могут мне доверять. Доверие — это самое важное. А самое простое — его завоевать.

— Простое?

— Да, вы просто должны… Я хотел сказать, что я стараюсь делать так: тем, кто приходит ко мне со своим отчаянием и своими проблемами, я в первую очередь даю понять, что сам познал и глубочайшее отчаяние, и неразрешимые проблемы в своей жизни, в своей семье. И поэтому я очень хорошо понимаю все, что мне доверительно сообщают. Что я никого не буду осуждать за то, что у него недостает сил, потому что я сам очень часто этих сил не имею. Что для меня все люди одинаково ценны, с этого надо начинать, вы понимаете? С доверия. Вы можете по-настоящему доверять только тому человеку, про которого знаете, кто он такой. Это действует и в обратном направлении: как я стараюсь помочь кому-то, так и другие помогают мне.

— «Трус, протяни руку другому трусу», — сказал Фабер. — Это название американской театральной пьесы, которую я переводил после войны. Я не хотел быть бестактным, мне просто вспомнилось это название, прошу меня простить!

— Не извиняйтесь, — сказал Ламберт, — это действительно так. Слабый, хромой, слепой, отчаявшийся, боязливый, возьми другого слабого, хромого, слепого, отчаявшегося, боязливого за руку! Взгляните на мою жизнь! Я был массажистом и был женат на итальянке. Мы очень любили друг друга. Она забеременела. Мы отправились в отпуск в Италию. Роды были преждевременными. Ребенок умер. Моя жена тоже… — Ламберт поднял глаза на Фабера. — Я впал в такое отчаяние, что хотел убить себя. Но рядом оказались итальянские родственники моей жены, они дали мне столько любви, столько сострадания и понимания, что я мог им полностью довериться, и бесконечное отчаяние оставило меня. С вами мы сегодня встретились в первый раз, а большинство здешних обитателей хорошо знает, что я пережил в прошлом, а тем, кто не знает и приходит ко мне, я рассказываю об этом. Я снова женат, и у меня есть сын, но тогда, в Италии, я решил стать дьяконом, так как захотел передавать дальше то, что подарили мне эти люди, попытаться передать это другим людям в этой стране, в которой так мало тепла и так много равнодушия. Это замечают все, кто приходит ко мне: что я испытываю такой же страх, как и они, что я так же беспомощен, так же боязлив — да, да, боязлив, — так же сержусь и ярюсь против Божьей несправедливости, когда Он позволяет ребенку умереть или допускает, что кто-то перегорает от собственного самопожертвования.

— Это помогает врачам и сестрам?

— Очень часто. И многие становятся очень сильными, хотя думали, что они слишком слабы.

— А случаются настоящие случаи синдрома сгорания?

— Как правило, до этого дело не доходит.

«Так однажды сказал Белл, — подумал Фабер. — Однажды? — размышлял он. — Это было сказано два дня назад».

— Но именно о них нужно особенно тщательно заботиться. — Ламберт придвинулся к Фаберу. — Наверху, в часовне, стоит стул. И если приходит врач, или медсестра, или, чаще всего, близкий человек умершего ребенка, отец, мать, я спрашиваю: «На кого ты сердит? Кто виноват в твоем отчаянии? Скажи, кто он! Представь себе, что он сидит на этом стуле! Кричи на него, проклинай, обзывай его!»

— Кого «его»? Смерть? — спросил Фабер. — Бога вы не можете включить в эту игру, ведь так?

— Я именно включаю Бога в эту игру, — мягко поправил великан. — Никто не запрещает мне этого. Я только дьякон, не священник. У меня есть свобода. «Так что кричи на Бога, за то что Он отнял у тебя твоего ребенка! Скажи Ему, что это подло, что это преступление, да, преступление!» Не смотрите на меня так испуганно, господин Джордан! Бог стерпит это, в противном случае меня уже сотни раз поразила бы молния. — Ламберт слегка повысил голос. — И если человек, который потерял своего ребенка, говорит: «Я больше не могу верить в такого Бога», я отвечаю: «Да! Да! Да! Скажи Ему об этом! Скажи Ему! Вот же Он сидит! На стуле! Не бойся, что ты будешь наказан за то, что потерял свою веру!» Я столько раз терял веру, что не хватит пальцев на руках и ногах, чтобы пересчитать.

«Писать, — подумал Фабер, — если бы я только снова мог писать!»

— Я не хочу верить в такого Бога, который требует только покорности, — сказал Ламберт. — Которого не трогают скорбь и людские нужды, так как сам Он непогрешим. Это я иду рядом с ребенком на каталке, которого везут на операцию и который вне себя от страха, и я говорю ему: «Не бойся! Бог сопровождает тебя, Он с тобой». Это было бы последней глупостью! Тогда каждый ребенок мог бы спросить или подумать: «Где же Он, Боже милостивый? Я Его не вижу». Увидеть ребенок может только меня. Поэтому я иду рядом. Меня ребенок знает. Мне он доверяет. Обо мне он знает, что я желаю ему только добра. Это поможет ему в тысячу раз больше, чем если бы я начал с Бога. А ребенку, который умирает, я говорю: «Это правильно, что ты боишься, ты и должен бояться!» Тот, кого вы называете Христом, тоже испытывал страх, сильный страх — разве нет? «Боже мой, Боже мой! для чего Ты Меня оставил?» Поэтому я спрашиваю отцов и матерей, которые там наверху в часовне ругают Господа на пустом стуле: «Что же Он говорит в свою защиту? Чем оправдывает себя?»

Фабер внезапно разволновался.

— И? — спросил он, — какие же ответы вы получаете?

— Это просто невероятно, — сказал гигант и покачал головой в невыразимом восхищении. — Не только простые люди из деревни, нет, но и образованные отвечают примерно одинаково: «Говорить Он ничего не говорит. Он только смотрит на меня так, как смотрит на сына отец, который сильно сердит на него, по праву сердит. И в конце Он делает такое движение, которое означает: иди, дай тебя обнять, пожалуйста…»

Фабер покашлял.

— Эти люди на самом деле так говорят, господин Джордан! И тогда я говорю этой матери и этому отцу: «Теперь ты сядь на этот стул, теперь ты — Бог, на которого ты кричал и которого проклинал, теперь ты это Он — что Он говорит?» И тогда я снова и снова слышу из уст этих людей, которые говорят устами Господа: «Я понимаю тебя. Я так хорошо понимаю тебя. Ты ругался на меня и спрашивал: «За что ты наказал меня? За что ты наказал моего ребенка? Что плохого мы сделали?» «Ты не сделал ничего плохого, и твой ребенок тоже. Это не вопрос добра и зла, вины и искупления! Ты не виноват, и твой ребенок тоже. Это было не наказание. Поверь мне! Я никогда не оставлю твоего ребенка, он навсегда останется под моей защитой». И тогда такая мать или такой отец говорят: «Нет смысла ругать Господа Бога. Он не специально позволил болезни завладеть моим ребенком и умереть». Понимаете, господин Джордан, теологический образ мыслей вынужден отступить, и остается только эмоциональный, наступает момент, когда многие произносят: «Это был совсем не Бог, который допустил болезнь и смерть нашего ребенка. Он не имеет к этому отношения. Болезнь — это не наказание. То, что произошло, мы не можем понять…» — Ламберт посмотрел на Фабера. — Вам не нравится, не так ли, господин Фабер?

— Раньше я тоже так думал. Но теперь…

— Теперь вы видите в этом только способ заставить людей в такой ситуации продолжать верить в Бога. Я прав?

— Да, господин Ламберт.

— Но возможность так мыслить и так реагировать приносит утешение этим людям! Я знаю, о чем говорю. Это утешает отчаявшихся!

— В самом деле? Всех?

— Конечно, не всех, — сказал Ламберт.

— Это я должен был умереть, а не ты… — сказал Горан размытым, почти неразличимым голосом.

— А что вы говорите тем, которых это не утешило?

— Тем я говорю: «Если вам интересно мое мнение, то я бы сдал свой входной билет на небеса. Я не мог бы верить в такого Бога, который позволил моему ребенку погибнуть страшной смертью. С таким Богом я никогда не хотел бы иметь дела».

— Вы на самом деле так говорите?

— Я на самом деле так говорю, мистер Джордан!

— Вам подобное разрешается? Я имею в виду при вашей профессии! Вам не кажется это кощунственным?

— Вовсе нет. Потому что я сам верю в Господа, который и сам умер страшной смертью, — сказал Ламберт, — и для которого гибель и смерть не означают какую-то границу, для которого потеря и страх, отчаяние и обреченность являются частями одного целого. Я не готов защищать такого Бога, Он сделает это сам, свою задачу я вижу в следующем: показать это тем людям, которые находятся в глубочайшем отчаянии и преисполнены беспомощной ярости и ненависти, да, ненависти к Нему. И я снова говорю им всем: «Не позволяйте никому лишить вас возможности скорбеть, как бы долго эта скорбь не длилась!» Потому что в человеке, который потерял самое дорогое, содержится гигантский потенциал агрессивности, который очень медленно истощается, через некоторое время, по мере того, как человек скорбит… только тогда на него снисходит мир. Мне тоже понадобились годы, чтобы обрести свой собственный. Я никогда не говорю, что все обстоит именно так или что так написано в Библии, или что этого хочет Бог… Я говорю ребенку, который умирает и осознает это: «Я не могу себе представить, что этим все кончится. Я уверен, что таким образом все только начинается». Я имею в виду воскрешение, конечно, — но вслух никогда этого не произношу.

Фабер внезапно почувствовал, что больше не может слушать обо всем этом.

— Я уверен, все здорово получается, — сказал он. — С теми, кто верит в Бога, в любого Бога, во что-нибудь — в вас, например.

— Вы не верите в Бога!

— Нет, — сказал Фабер. — Где был ваш Господь, когда огонь пылал в печах? Кого Он утешил в Треблинке, кого в тех газовых камерах? А в Хиросиме? Во Вьетнаме? В Сараево? Бог! Единственным извинением Ему, может быть то, что Он не существует. Я не хотел бы обидеть вас, господин Ламберт, вы хороший человек. Вы помогаете как и где только можете. Вы помогаете кому можете, но только он должен верить в Бога — это непременное условие.

— Ну а вы? — спросил Ламберт. — В Бога вы не верите. Имеете полное право. Тогда во что же вы верите?

— Ни во что, — сказал Фабер.

— Все во что-нибудь верят, — сказал Ламберт, — даже если верят только в то, что ни во что не верят.

— В мою жену, — сказал Фабер. — Я верил в нее и продолжаю верить и после ее смерти — она единственное, во что я верил. Мою жену Натали.

«Так ли это? — подавленно подумал он, — так ли это?»

— Имя не имеет значения. У Бога много имен. Если хотите, то все здесь есть Бог — весь госпиталь с людьми, находящимися между жизнью и смертью, со всем, что здесь происходит. И Он печется о каждом, никто не выпадет из Его отеческой руки, даже если сам приложит массу усилий, дабы избежать этой руки. Я испытал это на себе. А вы испытываете то же самое, веря в свою покойную жену. И она не дает вам упасть, потому что она для вас то, чем для других является Бог. Именно из-за веры в свою покойную жену вы пришли сюда. Вы знали, что это было бы ее пожеланием, что она хотела бы, чтобы вы позаботились о Горане.

— Вы откуда знаете? — спросил сбитый с толку Фабер.

— Я прав, не так ли? — сказал великан. — Вам было противно прийти сюда, к мальчику, который, вероятнее всего, скоро умрет. Это должно было вызвать ваше отвращение, это вызвало бы отвращение у любого, в том числе и у меня. Но вы все же пришли! И вы меняетесь единственно под влиянием того, что происходит в этом доме, потому что божественное присутствие ощущается здесь сильнее, чем где бы то ни было.

— Вовсе нет, — горько возразил Фабер. — Вовсе нет. Я хотел бы измениться. Однажды я был писателем…

— Вы все еще писатель.

— Уже давно нет, — сказал Фабер.

— Но почему, в таком случае, вы включили свой диктофон и записываете наш с вами разговор?

— О чем вы говорите?

— О диктофоне в вашей руке. Вы вынули его из кармана и включили.

Фабер посмотрел на свою правую руку, которая сжимала маленький диктофон с микрокассетой. Красный индикатор записи горел, и пленка вращалась.

— Но как… — начал он. — Но как… Я целую вечность не… Батарейки должны были уже давно прийти в негодность.

— Случается, в них остается немного энергии, — сказал великан.

— Даже если это и так, то я должен был хотя бы помнить, как засунул диктофон в карман, перед тем как прийти к вам.

— Не обязательно, — сказал Ламберт. — Мы многое делаем бессознательно… или кто-то делает это вместо нас. Простите, но мне не хотелось бы начинать наш разговор сначала.

Фабер поднялся на ноги и продолжал смотреть на маленький аппарат в своей руке. Он прошел мимо Ламберта, не сказав ни слова на прощание и не взглянув на Горана. Он покинул отделение интенсивной терапии. Словно лунатик он прошел по коридору, зашел в лифт и спустился на первый этаж. Там он столкнулся с Беллом, когда заворачивал за угол, отскочил и посмотрел на доктора так, словно только что проснулся.

— Вы…

— Ваш фартук, — сказал Белл. — Вы должны его снять.

— Вы… — снова начал Фабер. Он продолжал держать диктофон в руке.

— Господин Джордан?

— Вы это специально устроили!

— Что?

— Оставили меня с этим свящ… этим дьяконом наедине!

— Вполне возможно, — сказал Белл.

5

— Что с тобой? — спросила Мира.

Она лежала в палате все еще одна и выглядела теперь значительно более отдохнувшей. Поддерживаемая подушкой, она сидела на кровати, одетая в свежую белую ночную сорочку, и была даже слегка подкрашена.

— Ничего, — сказал Фабер, — со мной ничего особенного. Просто я слишком быстро шел. Сердце. Я уже принял мои таблетки. Ты чудесно выглядишь, Мира!

— Перестань! Я хорошо знаю, как выгляжу. Как дела у Горана?

— Немного лучше. Он почти вне опасности, — сказал Фабер.

«Белл сказал, без изменений, — подумал он. — Даже немного лучше, если верить анализу крови. Если нам удастся продержаться с ним два-три дня, то он спасен на какое-то время. Но этого я Мире не скажу».

После разговора с дьяконом он чувствовал себя как пьяный. Уже тридцать четыре года, как он не напивался пьяным, но это выглядело именно так, подумал он, все качается, легко, самую малость нереально, весело и беззаботно.

«Мире лучше, — думал он. — Я не стану рассказывать ей, что хотел улететь. По крайней мере, не сейчас. Возможно, позднее. Туннель… Где туннель?»

Фабер все еще был глубоко потрясен тем необъяснимым фактом, что он — спустя столько лет — снова носил с собой диктофон и записал свой разговор с Ламбертом. Головокружение, которое он испытывал, было сильнее, чем обычно, и не отпускало, хотя он и принял два драже нитроглицерина. Однако в этот раз головокружение не пугало, он чувствовал себя при этом даже хорошо.

В узкой вазе на ночном столике Миры стояла свежая красная гвоздика. Фабер купил цветок у симпатичной Инги в вестибюле больницы.

— Я так тебя любила, Роберт, — сказала Мира. — Не пугайся! Никаких обвинений. Только воспоминание, ничего больше. — Она тихонько рассмеялась. — Если бы ты только видел себя! Успокойся же, пожалуйста! Мне это просто внезапно пришло в голову. В общем, почему это люди хотят, чтобы любовь длилась вечно?

Он молча смотрел на нее. Аэропорт. Дьякон. Диктофон, который спустя годы снова заработал.

«Слишком много, — подумал он. — Слишком много для одного раза».

— Люди хотят этого, потому что жизнь причиняет боль, — сказала Мира. — Любовь притупляет боль. Кому же понравится проснуться посредине операции? — Он молча смотрел на нее. — Это ты написал! — сказала она.

— Нет, — сказал он.

— Совершенно точно, ты. Ты что не помнишь, что написано в твоих книгах?

— Большую часть — наверняка, — сказал он. — Я уже старый человек.

— Прекрати, наконец, прикрываться этим! — сказала она. — В самом деле, Роберт! Кроме того, старый мужчина находится в более выигрышных условиях, чем старая женщина.

— Ты не…

— Не прерывай меня! Я хочу рассказать тебе одну историю. Я так сильно тебя любила — но стоило тебе уехать, как я тебя обманула. С Златко Дисдаревичем. У него была аптека прямо напротив отеля «Европа». Тип с усами, ты помнишь?

— Нет.

— Да ладно!

— Правда, не помню.

— Этот Златко волочился за мной. Об этом ты тоже не помнишь?

— Тоже не помню.

— Ты, верно, на самом деле старый человек. В общем, когда ты уехал, Златко заметил, как сильно я горюю, он сильно ругался на тебя, говорил, что предупреждал меня с самого начала, что ты уедешь и оставишь меня одну как последний подонок. При этом он понятия не имел, что я беременна. И спрашивал меня, почему я даже ни разу не посмотрела на него, на того, кто так любит меня. — Мира засмеялась. — Естественно, я сначала была очень сердита на тебя, потому что ты не давал о себе знать, и вот я переспала с этим аптекарем — я имею в виду, что более беременной мне тогда было не стать. Я приложила много усилий, чтобы сделать Златко очень счастливым…

— Из-за злости и разочарования во мне.

— Не поэтому, дуралей.

— Тогда почему?

— Ну, потому что я хотела покончить с собой, — сказала Мира развеселившись. — Это было идеальным решением вопроса, так я думала тогда. Ни внебрачного ребенка, ни позора, ни муки всеобщего порицания. Ребенок мертв, я мертва, все довольны — все смеются.

— Мира! — сказал он. — Мира, мой Бог…

«Я сказал «Бог», — потрясенно подумал он.

— Не волнуйся, моя попытка не удалась.

— Что значит не удалась?..

— Понимаешь, когда Златко влюбился в меня по уши — жениться на мне он не мог, он уже был тогда женат на этой длинной, худой, благочестивой… Ах да, ты же не можешь припомнить даже его самого — в общем, когда он в меня по уши влюбился, я рассказала ему всю правду и попросила дать мне яда.

— Яда?

— Такого, который действует быстро и безболезненно. У него было все, у этого Златко! Но нет, он не дал мне яд. Он был возмущен и оскорблен в своем тщеславии. — Я только разыграла перед ним любовь, спала с ним только для того, чтобы он дал мне яд, я стала самым большим разочарованием в его жизни, и так далее, и тому подобное. Больше он не перемолвился со мной ни единым словом, ни единым словом, можешь себе такое представить! Все усилия, которые я приложила, были напрасны. И вот я родила моего ребенка, мою Надю, и с того самого момента, как она родилась, я ее любила и все, что говорили люди, не волновало меня, совершенно не волновало! Я постоянно думаю об этой истории.

— Но почему?

— Разве ты не догадываешься, каковы последствия того, что Златко не дал мне яда? Роберт, — сказала она. — Да пойми же, наконец, что я имею в виду!

— Так скажи мне, наконец, черт побери!

— Ну хорошо. Медленно и четко. Представь себе, что было бы, если бы Златко дал мне тогда яд.

— Но он не дал!

— Ты только представь себе, что он дал! Представил?

— Да. Итак, он дал тебе яд.

— И?

— Что «и»?

— И я приняла его. И умерла. И моя дочь не была бы рождена. И Горан тоже. И тебе бы никогда не пришлось приезжать в Вену, и Горан, и я не висели бы теперь у тебя на шее. Доктор Белл и все остальные не мучились бы теперь с Гораном. Все давным-давно разрешилось бы, если бы глупый Златко дал мне тогда немного яда! Просто есть такие, которым нет счастья.

После этого в комнате на некоторое время стало тихо. Затем Фабер сказал:

— Ты рассказала мне эту историю для того, чтобы показать, что я поступил подло по отношению к тебе.

— Нет, не поэтому!

— Поэтому!

— Послушай, Роберт, речь не идет о нас с тобой! Речь идет о Горане. Поэтому я рассказала тебе эту историю. Я хочу, чтобы ты понял, как сильно я благодарна тебе за то, что ты приехал в Вену — почему ты на меня так смотришь?

— Я… — Он опустил голову. Потом снова с трудом заговорил: — Прости меня, Мира. Конечно, речь идет о Горане, и только о нем. Но мне тоже надо рассказать тебе одну историю. Я должен ее рассказать. В нашем положении нужна только абсолютная честность. Даже если она может причинить боль.

— Боль?

— Да, боль!

— Я не понимаю…

— Ты сейчас все поймешь. — Он откашлялся. — Я… я совершенно тебя забыл. И когда позвонил Белл, и рассказал мне о тебе и Горане, и сказал, что мне надо немедленно ехать в Вену, я ненавидел тебя.

— Это неправда.

— Правда.

— Боже милостивый, но ты же приехал! Ты сказал, что хочешь остаться со мной и Гораном, ты пообещал, здесь, возле этой самой кровати.

— Ты была очень слаба, и меня мучила совесть, и я боялся. Всю свою жизнь я испытывал страх, и я сказал то, что было проще всего сказать. Для труса в такой ситуации легче всего солгать.

— И ты солгал? — Она приподнялась на кровати.

— Да, Мира.

— Ты совсем не хотел остаться с Гораном?

— Нет. Днем позже, после того как я тебе обещал, я уже был на пути в аэропорт, чтобы покинуть вас как можно быстрее.

— Не может быть!

— Это такая же правда, как и твоя история с ядом.

— Ты… ты на самом деле хотел нас оставить на произвол судьбы? Почему, Роберт?

— Потому что Горан… Словом, это уже было выше моих сил… Я не хотел ехать в Вену, когда позвонил Белл. Я хотел покончить с жизнью. В конце концов, я уже держал ствол своего револьвера во рту, там, на пляже в Биаррице.

— Ты хотел покончить с жизнью?

— Да.

— Но почему? Почему?

— Потому что с меня хватит. По многим причинам. Самая важная из них: с тех пор как умерла Натали, я не мог больше писать. Ты знаешь, что это значит, потому что ты знаешь, что всю свою жизнь я не делал ничего другого… и уже шесть лет, как я не написал ни единой строчки, ни одного стоящего предложения.

— О Боже, — сказала Мира. — О Боже всемилостивый на небесах! Почему же ты не спустил курок там в Биаррице?

— Из-за Горана, — ответил он и подумал: «Будь я проклят, если скажу, что со мной говорила Натали. Разве не сказал этот дьякон, что у Него множество имен?»

— Из-за Горана?

— Да, — выкрикнул он, — из-за Горана! Из-за мальчика, о существовании которого только тогда и узнал первый раз. Потому что это было бы слишком большим свинством — не помочь Горану. В общем, я вынул ствол пистолета изо рта, собрал чемоданы и приехал в Вену.

— Потому что это было бы подлостью — не помочь Горану?

— Других причин нет. По крайней мере, не из-за тебя, это уж точно… Дай мне сказать, Мира, дай мне сказать! Ты должна все знать. Я уже собирался сбежать, когда увидел Горана. Я старик, я трус, я недостаточно часто это говорю. Всю свою жизнь я бежал от всего неприятного и трудного.

— И когда мы говорили о старых временах… когда ты был так нежен…

— Это была не нежность.

— Что же тогда?

— Сострадание.

— Нет!

— Да! Но не настоящее сострадание, нет, а фальшивое, дешевое. Я всегда выбирал самый легкий путь, Мира, всю мою жизнь. Самый легкий и потому самый трусливый. Теперь я хочу попытаться… в общем, теперь все должно быть по-другому, потому что…

— Потому что?

— Потому что кое-что произошло…

— Что, Роберт, что?

— Вот я и хочу тебе это рассказать! Я бы никогда не стал тебе этого рассказывать, никогда, если бы ты не поведала мне эту историю с ядом… Вчера ночью у Горана открылись сильные кровотечения. Он почти умер…

— Нет!

— Я присутствовал при этом. В реанимации. Это было ужасно…

— Но почему ты не сказал мне ничего об этом?

— Потому что после этого я сбежал… Успокойся! Горан не умер, кровотечения остановили, ему действительно лучше. Я клянусь, это правда. Сегодня утром, Мира, сегодня утром я должен был переселиться из «Империала» в пансион недалеко от Детского госпиталя, чтобы быть как можно ближе к Горану, врачи так хотели… В домике для гостей я жить не мог… Я уже был на пути в этот пансион, когда внезапно мне стало нечем дышать при одной только мысли о том, чтобы остаться в Вене, с тобой, с Гораном. — Фабер говорил все быстрее. — Я сказал шоферу, чтобы он ехал в аэропорт. Там я купил билет на ближайший рейс. Я почти сел на этот самолет, и тогда…

— Тогда?

— Тогда я развернулся и пошел назад. Они ругались на меня, потому что пришлось снова выгрузить весь багаж…

— Почему ты все-таки не улетел?

— Я внезапно снова почувствовал, что это было бы очередной подлостью…

— По отношению к Горану?

— И к тебе тоже. И по отношению к моим родителям и моим друзьям, всем людям, которых я любил, и которыми восхищался, которые доверяли мне и были смелыми, а не последним дерьмом вроде меня… поэтому, Мира, поэтому. Подожди, я еще не все сказал!

— Будет еще и продолжение?

— Да, продолжение. Я приехал назад в город, и отправился в госпиталь к Горану. У него был священник, не настоящий, дьякон, он долго со мной разговаривал. Сначала все, что он мне говорил, отталкивало меня — пустые фразы, напускное благочестие, морализаторство. Но потом, потом все изменилось.

Мира смотрела на Фабера. Ее темные глаза были огромными.

— Он доказал мне, Мира, доказал, что прав в том, что говорит и что делает. Он доказал мне, что есть только один путь, а именно: остаться с Гораном. Потому что это единственный путь, на котором я — возможно — заслужу прощение. Извини за патетику! Он ясно показал мне, что происходит, когда человек совершает правильный поступок, когда он преодолевает свое малодушие.

— Что же происходит? — дрожащим голосом спросила Мира.

— Я все возражал ему. Все более сильно и ожесточенно. Но он…

— Но он?

— Он сказал: «А почему вы тогда включили свой диктофон и записываете наш разговор?»

— Я ничего не понимаю. Что еще за диктофон, Роберт? О чем ты говоришь?

Фабер вынул маленький японский диктофон из кармана.

— Вот о нем!

— Это диктофон для интервью… — Она непонимающе смотрела на него.

— Да, да!

— Но, что значит: «Вы включили ваш диктофон»?

— Мира! Оказывается, я записал наш разговор на кассету!

— И?

— Я уже многие годы не притрагивался к этой штуке! — Когда Фабер волновался, мысли, слова, время и место происшествий путались в его голове. Однажды в нем все также перепуталось, когда он познакомился с Мирой. С каждым годом его мысли описывали все более широкие круги. Часто он думал, что это от старости. Вот и на этот раз, когда на него смотрит Мира. — Сегодня эти штуки такие маленькие, что к ним прилагаются микрокассеты, а тогда, в Сараево, у меня был с собой большой чемодан весом в десять килограмм, фирма «Уер» производила такие аппараты. Я постоянно таскал за собой такой уеровский чемодан. Ты помнишь?

— Конечно, но…

Фабер не услышал ее.

— Многие модели надо было включать в сеть, аккумуляторы могли работать очень непродолжительное время… — Он все глубже погружался в прошлое, события которого становились все живее. — Я отправился в дорогу с таким магнитофоном, когда меня командировали в Америку, там я встретил того парня, который ради спасения своей жизни во время войны работал и на, и против четырех разных разведок и который одержал победу над своими врагами благодаря чудесам поварского искусства, а не насилию. Ты знаешь этого героя по книге «Не каждый же день вкушать икру…». И позднее, когда меня командировали к доктору Фрею в Буэнос-Айрес, к знаменитому адвокату, принимавшему участие в сенсационных уголовных процессах об убийствах в 20-е годы… Фрею было девяносто шесть лет, и он был болен, поэтому мог уделять мне для разговора только два часа в день… я все записал при помощи такого вот уеровского чемодана. И когда я вернулся в Мюнхен, на пленке ничего не было… Ни единого слова! При записи я допустил какую-то ошибку, разумеется, меня вышвырнули из «Квика», но потом снова вызвали, чтобы еще раз отправить в Аргентину. Я должен был повторить интервью, а через три часа после последней записи этот доктор Фрей умер. От сердечного приступа… — Фабер замолчал и посмотрел на Миру так, как смотрел бы человек только что пробудившийся от сна. — Что-то странное со мной! О чем это я говорил до всего этого?

— О маленьком диктофоне, который внезапно оказался у тебя в руке.

— В руке, да. — Фабер на мгновение закрыл глаза. — Мира, и он работал, он работал! Я понятия не имею, как он оказался у меня в кармане…

— Сначала ты был в этом пансионе?

— Да.

— Ты распаковывал свои чемоданы?

— Нет. И этот диктофон я не клал… я хочу сказать, что это произошло без участия сознания. И в старых батарейках еще осталась энергия, немного, в любом случае. И этот свящ… этот дьякон — Ламберт его зовут — он показал мне, как человек может измениться в случае чрезвычайных ситуаций, когда речь идет о жизни и смерти…

Фабер перекрутил ленту назад и включил воспроизведение, зазвучал голос Ламберта: «…Это не вопрос добра и зла, вины и искупления! Ты не виноват…» Фабер нажал на «стоп», затем перекрутил вперед и снова включил воспроизведение: «…я бы сдал свой входной билет на небеса. Я не мог бы верить в такого Бога, который позволил моему ребенку погибнуть страшной смертью…». И еще раз он прокрутил ленту вперед и снова зазвучал голос, на этот раз его собственный: «Где был ваш Господь, когда огонь пылал в печах? Кого Он утешил в Треблинке, кого в тех газовых камерах? А в Хиросиме? Во Вьетнаме? В Сараево? Бог! Единственным извинением Ему может быть то…». Внезапно голос прервался. Красная контрольная лампочка на диктофоне погасла. Кассета остановилась.

— Что такое? — спросила Мира.

— Все, — сказал Фабер. — Конец. Теперь батарейки полностью разрядились. Чудо, что они вообще так долго работали. — Он повторил: — Чудо… — Внезапно он в совершенном бессилии склонился вперед, прямо на руки Мире.

— Спасибо, — сказала она. — Спасибо, Роберт. — Она снова и снова гладила его по спине.

— За что спасибо?

— За то, что обо всем мне рассказал. Потому что теперь… — Она сглотнула.

— Что теперь?

— Теперь у Горана все будет хорошо, — сказала она.

6

Потом он еще съел пару франкфуртских сосисок с горчицей и хреном в маленьком кафе недалеко от Детского госпиталя Св. Марии, а к ним соленые палочки с тмином, затем, к удивлению старого официанта, он заказал не пиво, а воду со льдом.

Было еще очень тепло. Столы и стулья кафе стояли прямо на тротуаре, между кустов, которые росли в зеленых ящиках. Это была садовая терраса, как объяснил ему старый официант — его звали Йозеф Вискочил, — довольный, что нашел любознательного слушателя. Когда в заключение Фабер заказал кофе, господин Вискочил пережил свой звездный час.

— Кофе? Какого вам кофе, милостивый государь? — Сортов было великое множество. Фабер когда-то знал их все, но потом забыл. И тут он, уставший и словно бы освобожденный от тяжелого груза после разговора с Мирой, позволил объяснить официанту различия между Меланж, Королевским Меланж, Маленьким и Большим Коричневым, Кабриолетом, Маленьким и Большим Черным, Обермайером, Золотым в Чашке, Капуччино, Фарисеем, Фиакром, Мадраганом, Марией Терезией, Турецким и Большой Чашкой Кофе по рецепту тетушки Анни.

Господин Вискочил, как и два его более молодых коллеги, из-за жары был одет только в белую рубашку, черные брюки и черный галстук-бабочку (который здесь называют «машерл») и, как и два его коллеги, был вежлив и приветлив, хотя уже имел за спиной несколько рабочих часов. Как он пояснил, он работает с 7 утра до 11 часов дня, а вечером с 18 до 22 часов. Его жена умерла пять лет назад, у него больше никого не осталось, и он рад убраться прочь из мертвой тишины квартиры.

«Его жена тоже умерла», — подумал Фабер.

После того как Фабер допил свой кофе и оплатил счет у приветливого господина Йозефа, он прошел несколько сот метров до пансиона «Адрия». На этот раз за регистрационной стойкой в форме полукруга стоял маленький горбатый человек с мягким взглядом и озабоченным выражением на лице. Он представился как ночной портье.

— Мы просим прощения, что смогли предоставить вам сперва только одну комнату, господин Фабер!

— Все в порядке. Я почти целый день буду отсутствовать. Только мои вещи в больших чемоданах…

— Об этом не может быть и речи, господин Фабер. Мы взяли на себя смелость отдать в ваше распоряжение соседнюю комнату. У вас будет два шкафа и больше места. За вторую комнату вы будете платить только половину — если вас это устроит.

— Конечно, это меня устраивает. Большое спасибо.

— Желаю вам спокойной ночи, господин Фабер!

— Я тоже желаю вам спокойной ночи! — Фабер принял ключ, который протянул ему горбатый портье с озабоченным лицом и поднялся на маленьком скрипучем лифте на третий этаж.

«Что за день, — думал он. — Что за день! Бегство в аэропорт, возвращение, разговор с дьяконом, маленький диктофон, который он, повинуясь сигналу своего подсознания, впервые за многие годы снова включил, визит к Мире. Слишком много для одного дня».

Чувствуя себя смертельно уставшим, он тащился по коридору к своему номеру.

Вазу с искусственными цветами заменили на другую, в которой теперь светились желтые розы, рядом стояла тарелка с фруктами. Дверь в соседнюю комнату стояла открытой, из чемоданов в два шкафа аккуратно были разложены его обувь, белье и костюмы. Был убран рисунок тушью с собором Святого Стефана, а на его место повесили репродукцию картины Шагала. Фабер потрясенно смотрел на уличного скрипача, который играл и танцевал на крыше покосившегося и бедного домишки, смотрел на летающих коров и влюбленных в облаках, детей и бедняков, и городок Витебск, из которого был родом Шагал, зеленого осла, и красное солнце, и напольные часы, которые художник рисовал снова и снова, потому что они были самым ценным, чем владела его семья.

Окна в обеих комнатах были открыты настежь, со двора проникал прохладный, чистый ночной воздух, — теперь здесь царила тишина, и Фабер опустился на кровать, на подушке лежала маленькая плитка шоколада в серебряной обертке.

«Слишком много, — снова подумал он. — Слишком много хорошего, просто до жути много хорошего».

Он заснул мгновенно, и ему приснился сон о скрипаче на крыше, и о корове, и об осле, и о влюбленных, и о бедных евреях. Ему снилось, что он оказался в Витебске и один изучающий Талмуд ученик с пейсами, в кафтане и большой черной шляпе говорит ему фразу, которую он слышал когда-то давно в Иерусалиме: «Люди больше не знают, что им самим с собой делать».

7

— Гостиница «Империал», доброе утро!

— Доброе утро! Говорит Роберт Фабер. Господин Ланер на месте?

— Он как раз говорит по телефону. Минутку терпения, пожалуйста, господин Фабер. — Мелодия вальса полилась из телефонной трубки…

Было пять минут десятого, во вторник 31 мая 1994 года. Прошло две недели с тех пор, как Фабер после своей попытки бегства очень серьезно и предельно честно поговорил с Мирой, а она с ним. В последующие дни состояние Горана медленно улучшалось. Были и рецидивы, но в целом опасности для жизни больше не было. Как будет развиваться ситуация с мальчиком дальше, врачи и сами не знали, но только то, что он был жив, уже можно было рассматривать как чудо.

У Фабера установился четкий распорядок дня: в восемь утра он выходил из пансиона «Адрия» и направлялся в ближайшее кафе, чтобы позавтракать у господина Вискочила. Общий зал в подвальном помещении пансиона действовал на него удручающе. Погода оставалась хорошей, и он почти всегда устраивался за столиком на террасе кафе. Господин Йозеф и он испытывали друг к другу устойчивую симпатию, старый официант знал, почему Фабер находится в Вене, и с участием следил за медленным улучшением состояния здоровья Горана.

После завтрака и прочтения множества газет Фабер шел в Детский госпиталь Святой Марии и оставался там у Горана до часу дня. После этого он возвращался в пансион и предпринимал попытку поспать два часа, что ему в итоге и удавалось, несмотря на поистине вавилонское многоголосье, которое бушевало во дворике. Без сомнения, человек ко всему привыкает. Веселая иностранная молодежь съехала, и теперь здесь жили почти исключительно близкие больных детей, которым не нашлось места в гостевом доме. Эти жильцы были большей частью серьезны и печальны. Поскольку все они имели сходные заботы, то они рассматривали себя как некое сообщество. Немногие знали друг друга по именам, но это не мешало возникновению самой тесной дружбы. С Фабером никто не вел приватных разговоров, и он этому только радовался.

После дневного отдыха — с некоторых пор он был Фаберу необходим, если ему не удавалось отдохнуть, то во второй половине дня он чувствовал себя разбитым, — он снова шел к Горану. Около шести часов вечера он посещал Миру и проводил с ней около двух часов. Она почти совсем поправилась, и ее должны были скоро выписать.

Однажды она сказала:

— Это было замечательно с твоей стороны, что ты рассказал мне всю правду. Мы должны теперь всегда говорить друг другу правду, всегда! Она действительно дает нам единственный шанс — простая человеческая правда.

Итак, во вторник, в пять минут десятого Фабер стоял возле стойки в кафе со столиками на террасе. Обивка на диванчиках вся истерлась и была покрыта пятнами, как и посеревшие от времени столешницы, имитирующие мрамор. Господин Йозеф пробежал мимо Фабера с подносом в руке, он и его коллеги были очень заняты. Рядом с телефоном лежал экземпляр «Курьера». Заголовок гласил:

«НОВАЯ КРОВАВАЯ БОЙНЯ В САРАЕВО.

68 УБИТЫХ В РЕЗУЛЬТАТЕ РАКЕТНОГО ОБСТРЕЛА В СТАРОМ ГОРОДЕ»

Запись вальса оборвалась, и послышался голос портье Ланера:

— Доброе утро, господин Фабер. Чем могу быть вам полезен?

Фабер откашлялся.

— Я уже рассказывал вам о том больном мальчике и его бабушке, моей старинной подруге, которая лежит в Городской больнице.

— Да, господин Фабер.

— Ей уже лучше. Мальчику тоже. Даму скоро выписывают, а у нее из одежды только то, что она захватила из Сараево. Ей просто необходимы новые вещи…

— Вы правы, господин Фабер.

— И вот я хотел попросить вас… Я теперь плохо ориентируюсь в Вене… вы ведь лучше знаете, куда мне лучше всего обратиться, не так ли?

— Ну конечно.

— Не могли бы вы тогда порекомендовать такой дом моделей и представить меня директрисе? Я бы, конечно, мог и сам позвонить, но если бы это сделали вы, и я мог бы послать эти вещи в «Империал» — ничего не хочу сказать плохого относительно этого пансиона, им хорошо управляют, но…

— Я вас отлично понял, господин Фабер. Я немедленно позабочусь об этом. Когда бы вы хотели купить эти вещи?

— Как можно скорее. Еще сегодня утром, если это возможно.

— Пожалуйста, подождите несколько минут, господин Фабер. Я вам перезвоню.

— Минуточку! Я сейчас в кафе. — Фабер громко зачитал Ланеру номер, который был написан на старом аппарате.

Буквально через несколько минут портье позвонил.

— Все готово, господин Фабер! Дом моделей называется, — он произнес название, — расположен на Купфершмидгассе, угол Зайлергассе. От Оперы вы пойдете вниз по Кертнерштрассе — это пешеходная зона. Купфершмидгассе ответвляется слева, вы не пропустите ее. Директрису зовут фрау Вилма. Она ждет вас.

— Благодарю вас, господин Ланер.

— Это доставило мне удовольствие! Без промедления звоните, если я смогу вам еще чем-то помочь!

— Непременно. Еще раз спасибо. — Фабер повесил трубку, вышел из кафе и пошел в сторону Детского госпиталя. Подойдя к стоянке такси, Фабер попросил отвезти себя к Опере и затем зашагал по пешеходной зоне на Кертнерштрассе с ее деревьями, скамейками и уличными кафе вниз в сторону площади Стефана мимо многочисленных магазинов. Он искал совершенно определенный и вскоре обнаружил его — магазин электротоваров. Здесь он приобрел дюжину батареек на 1,5 вольта и две дюжины микрокассет. Приветливая продавщица снова привела его диктофон в боевую готовность, он наблюдал за ней.

«Все пришло в движение, — удивленно думал Фабер, — все будет так, как уже было раньше, я снова буду записывать разговоры, снова буду, — его дыхание участилось, — собирать материалы, после всего этого застоя снова собирать материалы… и, кто знает, может, снова буду писать».

Он снова вышел на Кертнерштрассе и, погрузившись в свои мысли, прошел еще немного вниз по улице.

Наконец появилась и Купфершмидгассе, очень узкая и очень короткая. Он свернул на нее и через два шага вдруг оказался перед тем самым домом, в подвале которого в марте 1945 года его завалило вместе с Сюзанной Рименшмид, старой девой Терезой Рейман, священником Рейнхольдом Гонтардом, беременной на последних месяцах Анной Вагнер, ее маленькой дочкой Эви и химиком Вальтером Шрёдером.

Дом! Вот он стоит перед ним на другой стороне Нойер Маркта, сразу напротив бывшей гостиницы «Мейсл и Шадн». Он глубоко вздохнул. Появилось и головокружение.

Приступ слабости заставил Фабера опереться о стену. Нойер Маркт! Сорок шесть лет назад он был здесь в последний раз и услышал от хозяйки дома, что всех, кто был в том подвале, за исключением Анны Вагнер и ее маленькой дочки, гестапо расстреляло 3 апреля 1945 года в Санкт-Пёльтене по решению военно-полевого суда. Доктором Зигфридом Монком звали председателя того военно-полевого суда, и этот Зигфрид Монк еще жив и является шефом разветвленной неонацистской организации…

Фабер тяжело дышал, пот заливал глаза, ноги дрожали. Куда подевалась легкость, которая его переполняла, куда подевалась уверенность, новое мужество, куда?

«Ланер мог бы меня предупредить, куда ведет эта Купфершмидгассе, — подумал он. — Хотя — ерунда! Ланер понятия не имеет, что здесь произошло столько лет назад, он тогда даже не родился».

Фабер отлепился от стены. Осторожно переставляя ноги, он вышел на Нойер Маркт и осмотрелся. С 1948 года он избегал этого места и совсем не собирался снова сюда приходить — и вот он здесь.

«Круг замкнулся, — подумал он. — Со временем замыкаются все круги. Вот теперь возвращение на Нойер Маркт. Вена, Вена, и столько печали».

Гостиница «Майсл и Шадн», давно отстроенная заново, называлась теперь «Европой» и сверкала сталью, стеклом и хромом. По соседству располагались шикарные магазины, дальше вверх по улице стояла гостиница «Амбассадор», прямо напротив склепа монахов-капуцинов.

«Монк, — подумал Фабер. — Убийца Монк. Если бы только они тебя нашли и осудили! Но они тебя не найдут. Они тебя не осудят. Не в этом городе. Не в этой стране. Но если я найду тебя…»

Он пересек площадь, испытывая непреодолимое притяжение кованых железных ворот также давно заново отстроенного дома на углу Нойер Маркта и Планкенгассе. Ворота были заперты. Над перфорированным отверстием домофона рядом с кнопками звонков значилось множество фамилий. Он наобум нажал на самую нижнюю кнопку.

«Может быть, отзовется консьерж», — подумал он.

В переговорном устройстве щелкнуло. И женский голос спросил:

— Да?

— Меня зовут Роберт… э, Питер Джордан… Я хотел бы… В этом доме очень глубокий подвал… Мне он хорошо известен… Я уже был здесь однажды… Не могли бы вы отпереть мне, чтобы я еще раз мог спуститься в подвал?

— Что вам там нужно?

— Меня там завалило.

— Что вас?

— Завалило.

— Когда?

— Пятьдесят лет назад…

— Вы пьяны, да?

— Нет… нет… я… в 1945 году в этот дом попала бомба, и я вместе с несколькими другими был тогда в подвале…

— Понятия не имею, — отозвался женский голос. — Сумасшедший какой-то.

На этот раз раздался мужской голос:

— Что происходит? Как ваше имя?

— Питер Джордан… Прошу меня простить! Я подумал, что вы консьерж и сможете пустить меня посмотреть на этот подвал.

— Здесь нет консьержа. Проваливайте прочь!

— Но ведь я только хотел…

— Если вы немедленно не уберетесь, я вызову полицию!

Фабер развернулся и пошел.

8

— Для нас это большая радость и честь помочь вам советом, господин Фабер, — сказала директриса. Фрау Вилме было около пятидесяти лет, она была ухожена, безукоризненно причесана и накрашена. В своем сером костюме она поспешила ему навстречу, как только Фабер переступил порог большого дома моделей. Все продавщицы улыбались, как она. — Господин Ланер из «Империала» сообщил о вас. Многие господа из «Империала» наведываются к нам. Я читала ваши романы, господин Фабер. Вы должны сделать запись в нашей Золотой книге! Пройдемте со мной, пожалуйста! Вон там мы сможем спокойно обсудить, что подойдет вашей даме больше всего.

Потом он сидел за столиком напротив фрау Вилмы, которая со своими первоклассно окрашенными тициановскими волосами, выглядела в высшей степени привлекательно. Фрау Вилма настояла на том, чтобы Фабер чего-нибудь выпил. Тогда кофе, никаких хлопот, сейчас его принесут, и чего-нибудь перекусить, соленые миндальные орешки, шоколадные конфеты, кексы, все в серебряных блюдцах.

— Бедная женщина! Я слышала, что она приехала из Сараево. Там идет ужасная война! Она, наверное, очень рада, что выбралась оттуда. Наверное, она чувствует сильную слабость…

— Чрезвычайную. Кроме того, это потрясение… Она живет в Деблинге у подруги. Я хотел сделать ей сюрприз. Вы должны мне в этом помочь.

«Сегодня Миру выписывают», — подумал он.

— Сюрприз, я вас понимаю. Мы здесь именно для этого! Она, должно быть, очень обрадуется, бедная милая женщина. Могу я спросить, какой размер носит дама… примерно?

— Ну, в общем…

— Подождите, господин Фабер, подождите! — Директриса крикнула: — Ева, Корнелия, Ульрика, подойдите, пожалуйста, сюда!

Три молодые продавщицы с совершенно разной внешностью подошли ближе.

— Она очень стройная, — сказал Фабер. — Примерно как дама справа.

— Как Ева. Вот так! Останьтесь здесь, милая Ева! — Обе других продавщицы исчезли. — Ева носит тридцать шестой размер. Мы можем подобрать и тридцать восьмой. Но если вы говорите…

— Тридцать шестой, — уверенно сказал Фабер.

«Худая, как и Мира», — подумал он.

— Не играет совершенно никакой роли, господин Фабер, даже если это будет тридцать восьмой, мы можем все обменять. Или подделать. О чем вы думали?

— Ей понадобится буквально все новое. Вы даже представить себе не можете…

— Ужасно! Просто ужасно! В общем, если милостивая фрау должна сейчас много отдыхать и щадить себя, то ей определенно понадобятся халаты, очень легкие, особенно сейчас, летом, и пижамы, и ночные сорочки… Извините, господин Фабер, но коль скоро вы сказали «все»…

— Вы совершенно правы, фрау Вилма.

— Пижамы, ночные сорочки, халаты, нижнее белье, чулки — мы не продаем. Все это дама может подобрать в «Газели» на Кернтерштрассе — первоклассный магазин, я сообщу о визите дамы, как только вы мне скажете… Какие цвета милостивая фрау предпочитает, я имею в виду — в одежде?

— Голубой, — сказал Фабер, — но и белый тоже… красный. — У него снова поднялось настроение. Он всегда любил покупать женщинам подарки, особенно в их присутствии.

— Голубой! Тогда у нас есть кое-что совершенно очаровательное: синий, с белым отложным воротником… Ева, покажите! Подождите! И принесите сразу…

Спустя пять минут вокруг Фабера висели на крючках многочисленные предметы одежды, другие лежали в расправленном виде на изящных золотых стульчиках.

— Я слышала, милостивая фрау уже немолода, поэтому я порекомендовала бы костюм из двух предметов. Например, этот синий блейзер со скромными золотыми пуговицами… милостивая фрау могла бы надевать под него темно-синюю узкую юбку или также облегающую, но более длинную юбку в сине-белую мелкую клетку. Может быть, дама любит носить брюки?

Фабер кивнул.

— Я так и думала! Итак, еще и брюки. Ну, а к юбкам и брюкам подойдет классическая английская блузка из шелка. А теперь нам понадобится немного смелости, господин Фабер. Белые, желтые цвета подсолнуха и клубничные… Льняные жакеты с цветочным рисунком, легкие, радостные и многоцветные…

Взгляд Фабера то и дело останавливался на синем костюме с белым отложным воротником.

«Тогда, в Сараево, когда она пришла ко мне в отель, на ней было светлое льняное платье, — подумал он, — без рукавов, и белые нитяные перчатки. Я очень отчетливо помню, как прекрасно она тогда выглядела… Она тоже вспомнит».

— …затем, может быть, летний костюм с короткими рукавами, если милостивая фрау наденет к нему подходящие по цвету туфли… Совсем рядом расположен первоклассный обувной магазин, я предупрежу их о вашем визите, господин Фабер… Этим летом это должны быть сабо, открытые сзади, их легко подобрать… Да, летние костюмы, господин Фабер, я бы посоветовала из поплина, у нас есть в синем цвете, но также и розового дерева, табачного и оливкового…

Фаберу демонстрировали все новые и новые предметы, наконец очередь дошла до шелковых платков с морскими и геральдическими мотивами, а также цветочным рисунком.

— Минуточку, минуточку! — Фабер как бы вернулся в реальность. — Милая фрау Вилма, все это без исключения чудесные по красоте вещи, но в отсутствие моей подруги я никак не могу это купить… Я думаю, что будет лучше, если вы отложите эти вещи, а я возьму только синий костюм, а через день-другой, когда она совершенно поправится и сможет прийти вместе со мной сюда… Я имею в виду, ей ведь понадобится и белье, не так ли, и обувь, например, — я ни в коем случае не смогу это купить без нее. Вы ведь согласны со мной?

— Ну конечно, господин Фабер! Вы совершенно правы! Мы все это отложим, а вы возьмете пока только синий костюм. Будет много, много лучше, если милостивая фрау придет сама. Золотая книга! Пожалуйста, господин Фабер! Корнелия уже принесла ее.

Вот он сидел, беспомощный и смущенный, как всегда перед лицом таких «золотых» книг, и в конце концов записал какие-то слова благодарности за приветливость, наилучшие пожелания от всего сердца и поставил под всем этим свое имя и дату, а фрау Вилма, Корнелия, Ульрика и Ева были покорены его шармом и тут же сообщили ему об этом. В заключение все четыре дамы проводили его до двери, и он, когда очутился на улице, подумал: «Как Мира обрадуется, когда я приду к ней сегодня после обеда».

9

— Синий костюм с белым отложным воротником! Летний костюм, цвет розового дерева! Желтое платье с поясом! Роберт! Или ты совсем ума лишился, или в том месте, где у других людей находится сердце, у тебя зияет дыра! Мне хочется рыдать, вот как мне плохо. — Мира стояла одетая рядом со своей кроватью и была сердита. — И я должна подобрать другие платья, и шелковые блузки, и большие шелковые платки с геральдическими мотивами, и халаты, и пижамы, и белье, и обувь, шлепки на лето!

— Сабо, — поправил ее Фабер, побледневший от разочарования.

— Сабо, извини! Мне позволительно не знать, что носят изысканные дамы в Вене. Я старая женщина из развалин города, от которого вы давно отреклись.

— Не говори так! У тебя нет права так говорить, Мира! Я хотел доставить тебе радость, черт возьми! Это просто отвратительно!

— Это отвратительно, в этом ты прав. Но и ты пойми меня: у меня здесь смертельно больной внук, единственный, кто остался от моей семьи. Я надеюсь и молюсь день и ночь, чтобы он не умер. А ты идешь и скупаешь весь магазин модной одежды!

— Я принес один-единственный костюм! — Теперь он впал в ярость. В больницу он явился в самом радужном настроении и принес синий костюм в роскошной сумке из глянцевого картона в комнату, где она ждала его уже одетая. Он вынул сказочно прекрасный костюм из сумки, освободил его от шелковой бумаги, разложил на кровати и с воодушевлением посмотрел на нее — и вот какова оказалась реакция. Действительно отвратительно. Фабер вдруг почувствовал пронзительную жалость к себе. Человек делает все, чтобы доставить ей радость, до этого все было в полном порядке — мир, дружба, начало новых, очень редких и потому ценных отношений — и вот, нате вам, истерика, упреки, злые слова. — Единственный костюм! — повторил он. — Об остальном я тебе только рассказал. Халаты, эти ночные сорочки, пижамы, белье и шлепки — тьфу, черт! — сабо.

— Потому что ты стыдишься меня! Потому что я выгляжу как старая неряха, которая только что выбралась из подвала. Да, я выбралась из подвала! Даже из нескольких подвалов! С последним, что у меня еще осталось, с этим коричневым вязаным костюмом. — Она начала плакать. — Я попросила у сестры утюг и отпарила мой костюм, сестра помогла мне удалить несколько пятен. Но я все равно выгляжу как последняя оборванка, и тебе стыдно показываться со мной на глаза людям. Ради себя ты купил этот синий костюм. Ради себя. Не ради меня. А Горан лежит в госпитале, и никому не известно, что с ним будет дальше.

Он растерянно смотрел на нее. Ярость куда-то исчезла.

«Этого не может быть! — думал Фабер. — Она не может предпочесть этот кошмарный вязаный костюм из этой ужасной грубой шерсти с растянутой юбкой и белой блузкой с потертым воротником прекрасному синему костюму. И эти старые разношенные, да нет — раздолбанные, именно раздолбанные — черные туфли не может находить более привлекательными, чем те сабо, которые она вовсе не видела, а ругает при этом последними словами! О белье и речи нет! Насколько старым оно должно быть? И Горан! Будто я и сам не думаю о нем постоянно!

— Пожалуйста, Мира, сними… эту коричневую штуку и надень хотя бы этот синий костюм! Нам надо идти к Горану. Доктор Белл ждет нас.

— Я останусь в том, в чем есть. Если ты стыдишься меня, то можешь оставаться здесь. Я пойду одна.

— Ты еще слишком слаба!

— Поеду, я имела в виду.

— У тебя и пяти шиллингов нет! Будь же, наконец, благоразумна! Надень синий! Я выйду пока в коридор. Но, пожалуйста, надень синий, Мира!

— Мне не нужны деньги. Такси уже ждет внизу. Мой чемодан погружен. Шофер рассчитается с клиникой.

— Не надо разыгрывать здесь роль женщины, которая явилась из ада, — крикнул он. — Всем и так хорошо известно, что ты вышла оттуда. Я только хотел доставить тебе немного радости!

— Тебе это удалось, видит бог! — Она захватила ужасную сумку, которая лежала на кровати и прошла мимо него к двери.

— Ну, что на этот раз?

— Такси ждет.

— Ты должна надеть синий…

Мира громко хлопнула дверью. Мгновение он стоял неподвижно, потом рывком распахнул дверь — и замер буквально в сантиметре от каталки, которая проезжала мимо. На ней лежала без движения женщина, прикрытая простыней так, что было видно только мертвенно-бледное лицо и закрытые глаза.

— Ну! — сказал санитар, который толкал каталку.

— Мира! — крикнул Фабер.

Она уже стояла возле лифтов.

— Здесь нельзя кричать, — сказал санитар. — Мы в больнице находимся. Эту пациентку перевозят из операционной.

— Мне очень жаль… правда, мне очень жаль. Простите меня! — пробормотал Фабер. Он посмотрел в глубь коридора. Мира исчезла. Пару секунд он стоял неподвижно, потом вернулся в больничную палату и запихнул синий костюм в красивую сумку из глянцевого картона.

10

— Вот наконец и вы, господин Джордан, — сказал доктор Белл, когда Фабер вошел в его кабинет в Детском госпитале. В нем снова поднялась волна ярости, так как он увидел Миру, сидевшую в своем безумном коричневом вязаном костюме и черных туфлях. — Мы ждали вас.

— Мне очень жаль.

— Что это у вас в большой сумке?

— Ничего особенного, — сказал Фабер. — Могу я оставить ее у вас?

— Ну конечно, — сказал Белл. — А теперь идемте!

Они миновали многочисленные коридоры и лестницы наверх по направлению ко Второму онкологическому отделению, по пути минуя носилки и инвалидные коляски, в которых санитары и сестры осторожно перевозили детей. Несколько дверей стояли открытыми, смех и голоса доносились из комнат. Вдоль стен стояли женщины в молчаливом ожидании. Большой клоун с ярко раскрашенным лицом, в сине-желтом костюме с серебряным воротником-жабо, рыжем парике, бесформенных ботинках и шароварах прошел мимо них. Он низко опустил голову, слезы прочертили дорожки по загримированному лицу. Мира испуганно посмотрела ему вслед.

— Нет, — сказал доктор Белл. — Идемте дальше, фрау Мазин! — Они добрались до палаты Горана. Белл постучал и открыл дверь. Профессор Александр Альдерманн, который сильно напоминал Фаберу Хемингуэя, обернулся им навстречу. Он широко улыбнулся, как и светловолосая Юдифь Ромер, и крепкий врач с круглым лицом и большими руками, которого Фабер не знал, и дьякон Ламберт, который на коленях стоял возле кровати Горана. Мальчик сидел прямо, свесив худые ноги вниз, а Ламберт массировал их.

Мира и Фабер остановились. Лицо и глаза Горана потеряли свою яркую желтизну. Он серьезно посмотрел на них. Он был единственным, кто не улыбался.

— Горан! — Мира подбежала к нему. Дьякон поднялся и отошел в сторону. Мира прижала мальчика к себе и начала гладить его. — Горан! Мой маленький, мой любимый, сокровище мое! Насколько тебе стало лучше! Господь совершил чудо; нет, не Господь! — поправилась она, повернувшись в сторону врачей и дьякона. — Это они сделали! Это они совершили чудо! — Мира пожала руку Ламберту. — Спасибо, — сказала она, — спасибо! Вы ведь дьякон, не так ли? Господин Джордан очень много о вас рассказывал. Спасибо, господин Ламберт!

— Это сделал все же Господь! — улыбнувшись, сказал тот.

Мира пожала руку Беллу и поблагодарила его тоже. Она расплакалась от счастья. Она поблагодарила профессора Альдерманна, поблагодарила Юдифь Ромер и врача с большими руками. Белл представил его:

— Это мой друг доктор Томас Меервальд, хирург из ЦКБ. Он давно знает Горана, так же как и я, — это он сделал пересадку печени Горану.

— Мы сделали это вдвоем, — сказал Меервальд. Его голос прозвучал низко. — Сегодня я хотел увидеть, насколько изменилось состояние Горана. У него все получилось, у мальчика, он сумел преодолеть кризис, ему лучше, учитывая обстоятельства. Скажи же, Горан, что тебе лучше!

— Учитывая обстоятельства, мне лучше, — совершенно серьезно сказал Горан.

— Покажи нам как! — сказала светловолосая доктор Ромер.

«Две недели назад ее дочке пересадили почку, — подумал Фабер. — Горан преодолел кризис, а мы как двое идиотов спорим из-за синего костюма».

Он посмотрел на Миру, она на него, ее взгляд при этом говорил: «Прости». Фабер кивнул.

— Пожалуйста, Горан, покажи Баке и деде.

Мальчик вытянул тонкую руку. Доктор Ромер, взявшись за протянутую руку, помогла Горану встать. Она лишь придерживала руку, только для верности, в то время как Горан серьезно и сосредоточенно переставлял ноги одну за другой. В ночной рубашке и тапках мальчик пересек больничную палату, один раз споткнувшись, затем он проделал свой путь назад к кровати и обессиленно упал на нее, ему не хватало воздуха, капельки пота выступили у него на лбу.

Врачи и Ламберт захлопали в ладоши. Мира безудержно расплакалась. Фабер снова подумал о чудесном мире, который находится с нами рядом, и о всем том, что произошло чудесного в этом мире.

— Спасибо, — сказал он, — я тоже благодарю вас всех. — Он протянул Мире носовой платок, и она громко высморкалась, но слезы вновь полились из ее глаз. Теперь она стояла рядом с кроватью Горана и гладила его по лицу, узким плечам и худым рукам. Горан смотрел на нее широко открытыми глазами.

— Почему он такой серьезный? — спросил Фабер хирурга Меервальда.

— Его что-то угнетает, — сказал тот тихо. — Мы не знаем что.

— Но ему же стало намного лучше, — прошептал Фабер, пока Мира продолжала ласкать Горана и обратилась к нему на его родном языке. Фабер посмотрел на Белла и Юдифь Ромер. Она еле заметно приподняла плечи.

— Ему действительно стало на удивление лучше, — сказала она. — И это намного раньше, чем мы рассчитывали.

— А как ваша дочка, фрау доктор? Как она перенесла операцию? — тихо спросил Фабер.

Врач постучала по деревянной панели.

— Операцию провел доктор Меервальд — очень хорошо, господин Джордан. И первые дни после нее прошли тоже вполне благополучно. Затем внезапно поднялось давление. Я немедленно привезла ее сюда, в госпиталь. Давление все еще не нормализовалось. Коллега Белл, наверное, говорил вам, как внимательны мы должны быть после пересадки к малейшим отклонениям от нормы. Вы, и фрау Мазин, и Горан скоро познакомитесь с Петрой. А вот нам предстоит выяснить, почему Горан так серьезен. Теперь мы можем сделать биопсию его печени. Не надо бояться! Под местным наркозом, конечно. Все это время мы ждали более благоприятных результатов на свертываемость крови, иначе опасность сильного кровотечения слишком велика. Теперь анализы почти в норме. При помощи полой иглы мы возьмем пробу ткани из печени, цилиндрической формы, длиною один-два сантиметра и диаметром около одного миллиметра. Патологоморфолог исследует пробу под микроскопом, чтобы узнать, почему печень Горана находилась в таком катастрофическом состоянии, когда он поступил к нам.

— Одновременно, — сказал хирург Меервальд своим низким голосом («Он, должно быть, тиролец», — подумал Фабер), — будут проведены исследования на наличие вирусов, которые, например вызывающие гепатит, могут послужить причиной разрушения печени.

Горан заговорил громче с Мирой. Все посмотрели в их сторону. Мира ответила мальчику на сербскохорватском.

— Что он говорит? — спросил Белл.

— Он говорит, что господин Смайлович будет вынужден играть еще долго, потому что вчера в Старом городе, в Сараево, снова в результате бомбового удара погибли шестьдесят восемь человек.

— Откуда он узнал? — спросил Фабер.

— Кто это — господин Смайлович? — спросил Белл.

— У сестры была сегодня с собой газета, говорит Горан. Он прочитал заголовок, — пояснила Мира.

— Тогда он поэтому такой серьезный, — сказал Фабер.

— Возможно, и поэтому, — сказал дьякон Ламберт. — Возможно, по другой причине.

— По какой же? — спросил Фабер.

Ламберт покачал головой, так как Мира снова заговорила:

— Господин Ведран Смайлович — это знаменитый виолончелист из Сараево. В мае девяносто второго года — прошло уже два года — в центре города в результате минометного обстрела погибли двадцать два человека и больше сотни получили тяжелые увечья. С того самого дня господин Смайлович каждый день, каждый день играет где-то в городе «Адажио» композитора Томмазо Альбинони. Он всегда одет в свой фрак, белую рубашку, белый галстук-бабочку, а на голове у него шапка-ушанка. И вот он садится на стул где-нибудь перед развалинами Национальной библиотеки и играет «Адажио». Он говорит, что эта музыка лучше всего соответствует настроению жителей Сараево.

В комнате воцарилась полная тишина.

«Томмазо Альбинони, — подумал Фабер. — Его «Адажио», написанное двести лет назад, музыкант играет каждый день с 1992 года. Уже два года — печальную, нет, трагическую композицию этого человека».

— Да, — услышал он Миру, которая сказала по-немецки, — да, Горан, господин Смайлович будет играть еще очень долго.

— Для многих погибших, — также по-немецки сказал Горан.

— Для мертвых и живых, — сказала Мира.

— Но в первую очередь для мертвых, — сказал Горан.

11

Белл покашлял, и они покинули помещение. Остались только Мира и Ламберт, который говорил что-то утешительное Горану. В кабинете доктора Белла профессор Альдерманн сказал:

— Вам надо теперь позаботиться еще и о фрау Мазин, господин Джордан. Она подлечилась, и теперь ей необходимо отвлечься.

Фабер подумал о споре по поводу новых платьев и кивнул.

— С Гораном всегда кто-то есть? — спросил он.

— Ну конечно! Особенно в это критическое время, пока не будут готовы результаты биопсии, — сказал бородатый глава клиники с белыми и словно бы не знавшими ножниц парикмахера волосами. — В остальном мы предприняли все меры безопасности. Вы, наверное, обратили внимание, что Горан больше не находится постоянно под капельницей и катетеры удалены из вен.

— Да мне бросилось это в глаза. — Фабер теперь постоянно носил при себе маленький магнитофон и записывал все важные разговоры.

— Теперь мы смогли отказаться от катетеров. Мы используем теперь канюлю. Я поясню для вас, господин Джордан, — сказал Альдерманн. — Вот здесь вы видите цветной проспект «Фармацеи», шведской фирмы, производящей медицинскую технику. Канюля — это полностью имплантированная под кожу катетерная система, специально разработанная для тех пациентов, у которых часто берут кровь из вены. Эта система позволяет делать все новые и новые инъекции, вливания лекарственных препаратов, кровезаменителей, питательных растворов и облегчает взятие крови для анализов. Амбулаторное и стационарное лечение пациентов значительно облегчается, при этом привычный образ жизни почти не нарушается.

— Это значит, что если дела у Горана пойдут настолько хорошо, что он сможет жить в доме для гостей, то он тоже будет носить подобную канюлю, — сказала доктор Ромер.

Альдерманн карандашом указал на цветную анатомическую схему верхней части человеческого тела.

— Вот здесь, посмотрите, справа на шее расположена большая полая вена. Здесь хирург делает первый надрез и вводит внутрь трубку, которая направляется до правого предсердия сердца — там имеется достаточно места. Затем трубка выводится на уровень груди в результате второго надреза где-то в районе правого соска. Конец канюли остается под кожей и защищен специальным запирающим устройством, которое снабжено мембраной. Конец трубки должен в любом случае быть перекрыт, иначе туда может попасть воздух и пациент погибнет.

— Поведение Горана, — сказал доктор Меервальд, — нельзя назвать обычным, вы сами видели, господин Джордан. Мы опасаемся, что однажды он сам вырвет себе катетер из вены. С этой системой это совершенно исключается, так как, я повторяю, запирающее устройство находится под кожей.

— Мембрану мы можем прокалывать столько, сколько нам понадобится, — продолжил Альдерманн. — Маленькая дырочка сама собой затягивается со стопроцентной гарантией надежности, как только мы вынимаем иглу.

Дверь открылась, и Мира вошла в комнату.

— Господин дьякон остался у Горана, — сказала она. — Без сомнения, вся эта бойня так удручающе на него действует.

— Ну конечно, — сказал Белл.

Светловолосая докторша положила ладонь на руку Миры.

— Горану лучше, фрау Мазин. На этой стадии настроения меняются очень часто. Нам это хорошо известно. Это пройдет. Вы заслужили отдых, вы и господин Джордан.

— Верно, — сказал Белл. — Посмотрите Вену! Это ведь ваш город, господин Джордан! — Он подумал. — Я имею в виду, был однажды вашим городом.

Вдруг оказалось, что четверо врачей только и заботятся о том, как развлечь Миру и Фабера.

— Сходите поужинать в хороший ресторан! — Возьмите напрокат автомобиль, господин Джордан! — Если у мальчика и дальше дела пойдут в гору, он скоро переселится в гостевой дом и вы сможете втроем совершать прогулки.

Мира коротко рассмеялась дрогнувшим голосом.

— Вы, правда, думаете, что у него дела идут на поправку?

— Ну, вы ведь сами видели, фрау Мазин!

— Кстати, если вы так уж интересуетесь проблемой трансплантации, господин Джордан, послезавтра на ОРФ,[51] по второму телевизионному каналу, в передаче «Клуб два» как раз будет обсуждаться эта тема. Меервальд примет участие в дискуссии, — сказала Юдифь Ромер.

— Они не нашли никого лучше меня, — сказал хирург.

— Наш Меервальд очень скромен, — сказал профессор Альдерманн. — Вам надо как-нибудь поприсутствовать на его докладе! Среди демонстрируемых диапозитивов всегда имеются такие, на которых запечатлены его пациенты до и после операции по трансплантации. Сначала пациенты не могли даже двигаться, — затем Меервальд демонстрирует диапозитивы с ними же, но они с новым сердцем уже на гаревой дорожке или с новой печенью висят на какой-то отвесной скале где-нибудь в Тироле.

— Так вы из Тироля?! — сказал Фабер.

— Из Инсбрука, — улыбнулся Меервальд. — Но ни за что не догадаетесь, правда?

Фабер увидел, как Мира подошла к доктору Ромер и о чем-то зашепталась с ней. Врач кивнула и в свою очередь зашептала.

— Итак, как следует расслабьтесь! — сказал Альдерманн Фаберу. — И не забудьте, послезавтра в двадцать два тридцать, «Клуб два» на ОРФ, второй канал. Вы сможете полюбоваться на нашего тирольского героя.

— Вы сможете полюбоваться им во всей его красе прямо в апартаментах фрау Мазин в гостевом домике, — сказала Юдифь Ромер.

— Посещение мужчин там разрешены? — спросил Фабер. — Мне только исполнилось семьдесят.

Над этим смеялись все — слишком громко, подумалось Фаберу, слишком громко — и после этого врачи проводили его и Миру к выходу и сердечно с ними распростились.

— Отдохните как следует!

— Скоро будут готовы результаты биопсии.

Наконец Фабер и Мира оказались одни напротив красочной стены, которую разрисовали дети.

— О чем вы сейчас шептались с доктором Ромер? — спросил он.

— Мне очень жаль, Роберт, — сказала она и погладила его по щеке. — Мне ужасно жаль, что я так безобразно себя вела в больнице.

В левой руке Фабер держал большую сумку из глянцевого картона.

— Безобразно? Ты была очаровательна!

— Ах, прекрати! Я испытывала такой страх перед встречей с Гораном. Прости меня, пожалуйста.

— Ты все-таки не увиливай! О чем это вам надо было пошептаться с докторшей?

Она смущенно взглянула на него, а потом рассмеялась.

— Мы ведь пойдем сегодня вечером куда-нибудь поужинать, не так ли?

— Еще бы!

— Ну, вот видишь! И я хотела бы надеть чудесный синий костюм и сделать себя такой красивой, насколько это вообще будет возможно.

— Ну и отлично, и что?

— A у меня есть только эти ужасные черные туфли. Они совсем не подходят к этому чудесному костюму. И тогда я спросила у фрау Ромер, нет ли здесь поблизости обувного магазина, и представь себе, она сказала, что есть, всего несколько сот метров вниз по Альзерштрассе. Я понятия не имею, где эта Альзерштрассе. Проводи меня туда, пожалуйста, прямо сейчас, чтобы я могла купить себе туфли — я хотела сказать, чтобы ты мог купить мне туфли, у меня же нет денег! Скажи, ну разве это не наглость? Я требую себе подарков, как какая-нибудь содержанка.

— Причем наглая содержанка, — сказал он, — только продолжай и дальше в том же духе! Завтра мы пойдем к фрау Вилме и в «Газель», а для Горана нам тоже потребуются новые, шикарные вещи. Погуби меня, погуби меня без жалости, коварная!

— Я непременно это сделаю, — сказала Мира. — Ты еще будешь удивляться! Как называются эти модные летние туфли?

— Какие модные летние туфли?

— Не смей увиливать! Ты точно знаешь какие. Ты рассказывал о них в больнице. Удобные, открытые сзади.

— Сабо!

— Точно, сабо, — сказала Мира.

12

Этим вечером они ужинали в ресторане гостиницы «Регина» недалеко от церкви Вотивкирхе. Мира была одета в синий костюм, с белым шелковым платочком, который выглядывал из нагрудного кармана, к костюму она надела белые сабо, она очень скромно подкрасилась, покрыла ногти перламутровым лаком, а пахла она английским мылом и духами «Флёр де Рокель». О косметике они позаботились совместными усилиями.

В ресторане Фабера узнали и провели за прекрасный столик, к которому он и Мира прошли вслед за чрезвычайно приветливым старшим официантом. Потом были и другие официанты, но первый остался их главным покровителем. Он предложил им предоставить составление меню их ужина шеф-повару, то есть устроить себе сюрприз.

— Не надо беспокоиться о фигуре, милостивая госпожа, блюда только самые изысканные и небольшими порциями!

Мира и Фабер выразили свое согласие. Бармен принес карту вин и предложил им изысканные сорта, он с сожалением и одновременно с уважением принял к сведению, что Фабер не пил алкоголя и обратился с пояснениями к Мире. Здесь, как узнали они, можно заказать «бокал вина», который содержался в бутылках объемом в 1/7 литра, бармен предложил им заказать по бокалу грюнер вельтлинера к холодным закускам, к рыбе бокал рислинга, к главному блюду бокал голубого бургундского, ну а к десерту бокал шипучего отборного ягодного вина Крахера. Мира была потрясена и соглашалась на все, а Фабер получил стакан яблочного сока с содовой и думал о давних временах и дальних странах, в которых заказ вин и кушаний превращался в целую науку и длился целую вечность.

Еда была превосходна, официанты время от времени устраивали небольшое представление вокруг стола, а Мира немного опьянела и принималась гладить руку Фабера, как только хотя бы одна рука у нее освобождалась. В зале был пианист, который играл красивые, старые мелодии. Фабер встал, извинился перед Мирой, подошел к нему и, положив на рояль двести шиллингов, коротко о чем-то переговорил с мужчиной, затем он вернулся назад к Мире. После небольшой паузы пианист заиграл мелодию «These foolish things», под звуки которой Мира и Фабер больше чем сорок лет назад танцевали в гостинице «Европа» в Сараево. Пела эту песню молодая рыжеволосая женщина в черном платье с блестками, а бывший муэдзин по имени Али сидел высоко под потолком позади прожектора и менял разноцветные куски стекла перед ним, так что луч света постоянно окрашивал зал в разные цвета. Затем последовала «I’ve got you under my skin» — песня, которая звучала, когда они впервые поцеловали друг друга, и Мира снова расплакалась, на этот раз от волнения, и она крепко сжала ладонь Фабера, в то время как смотрела на него глазами, затуманенными слезами, а пианист поглядывал на них с улыбкой, и многие гости в зале последовали его примеру. Что за удивительная пара, наверное, думали они, жили и состарились вместе, the smile of Garbo and the scent of roses.

В заключение Мира съела две порции десерта и, когда они шли мимо подсвеченной прожекторами Вотивкирхе вверх по Альзерштрассе, самому короткому пути к гостевому дому госпиталя, она крепко ухватилась за руку Фабера, с одной стороны по причине большой привязанности, но и из соображений безопасности, так как она выпила слишком много вина.

Перед домом для гостей она робко поцеловала его в губы, погладила его по лицу и затем снова и снова целовала, как будто прощалась с ним навеки. И он тоже гладил ее лицо и тоже целовал, а когда Мира наконец исчезла за входной дверью дома, он медленно побрел в свой пансион. Светила луна. Дома, деревья и припаркованные автомобили имели в ее свете ясные, резкие очертания, и Фабер подумал об «Адажио» Томмазо Альбинони.

13

На следующий день они доехали на такси до Государственной оперы, и в большом доме моделей на углу Купфершмид и Зайлергассе радостная и взволнованная Мира долго примеряла все, что подобрал для нее Фабер. Она снова и снова исчезала с фрау Вилмой в примерочной кабинке и затем демонстрировала свой наряд. Фабер был восхищен, и Мира уже не имела ничего против того, чтобы носить красивые платья. Затем они отправились в обувной магазин и купили Мире четыре пары туфель. («Ты ничуть не изменился, сорок лет назад ты был таким же, совершенно сумасшедшим, с большими претензиями. Это просто ужасно!» — сказала Мира и тем озадачила молодого управляющего магазина.) Потом они сделали покупки для Горана на Кертнерштрассе, на этот раз пришел черед Миры, которая потеряла чувство меры. Скоро Горан начнет вставать, и поэтому они сразу приобрели ему две пары джинсов «левис» (размеры Мира знала точно), несколько футболок и свитеров с разными рисунками, на «будущее» она купила кожаную куртку — кожа в пятнадцать лет — это шикарно! — потом еще тренировочный костюм и снова, «на будущее», спортивные носки, а также «мечту всех мальчишек», как заверил их продавец, баскетбольные кроссовки.

Все покупки Фабер просил отправить в «Империал», там он мог их позднее забрать, и, наконец, Мира отправилась — уже в одиночестве — в «Газель», чтобы выбрать халаты, ночные сорочки, пижамы и белье. Фабер между тем занял столик в одном уличном кафе и заказал себе апельсиновый сок (он снабдил Миру достаточным количеством денег), и пока мимо него, смеясь и болтая, проходили люди, он снова думал о Марлен Дитрих.

«Пока вы сами не счастливы, вы не сможете сделать счастливым человека, которого любите, даже если можете выполнить все его желания». Она сказала это ему однажды по телефону. В роли содержательницы мексиканского борделя в фильме «Печать зла» она ответила Орсону Уэллсу, который протянул ей свою руку и попросил рассказать о своем будущем: «У тебя его нет… Даже малейшего намека на него. Ты все истратил. It’s all used up».[52]

It’s all used up.

Две недели назад, он думал, что у него нет никаких чувств к кому бы то ни было, даже к Мире, которую он, вне всякого сомнения, любил тогда в Сараево. Никаких чувств ни к одному человеку. It’s all used up.

Фабер не мог вынести даже мысль о том, чтобы остаться со старой женщиной и умирающим мальчиком. Он бежал — и возвратился назад. И вот он познакомился с дьяконом Ламбертом и все еще не понял, как получилось так, что спустя многие годы он снова держал в руках маленький японский диктофон и записывал разговор с этим врачевателем человеческих душ. И вот он купил новую одежду Мире и вместе с ней провел чудесный вечер в ресторане. У Горана тоже, кажется, дела идут на поправку, или это только так кажется, и он все же должен умереть.

«Все равно, — подумал Фабер, — все, что так изменило Миру и меня, все это идет от Горана (может, именно поэтому он и не умер, а выздоровел), мальчика с разрушенной печенью, который находится между жизнью и смертью. Каким невероятным духом обладает это существо, что за сила таится в его очевидной слабости?»

Глава вторая