Мечтатели — страница 22 из 24

и весны. Мы любуемся нежной зеленью распускающихся почек в церковном садике напротив. Над горбатыми крышами под нами в просторе плывут синезвездные купола старинной церквушки.

Мы сидим на подоконнике. В стороны от него тянется, опоясывая по этажу весь дом, неширокий каменный карниз, обитый железом и окрашенный в зелёную краску — в цвет весны и надежды. Наклонившись над карнизом, Любаша разглядывает внизу идущих по переулку редких прохожих. А я украдкой любуюсь её профилем, обведенным солнечным контуром, он мягко вписывается в серебристо-сиреневый, жемчужный фон утреннего города. Моё сердце сладостно томится от этой непередаваемой красоты. «Вот уйдет и этот миг, — думаю я, — и никто никогда не возвратит его обратно. Лишь художник силой своего таланта может запечатлеть кистью или резцом этот миг и остановить его во времени».

И будто в ответ моим мыслям Любаша начинает читать вполголоса:

Ночевала тучка золотая

На груди утёса-великана…

Она всегда выражает своё настроение через чьи-нибудь стихи. Да, высота невольно вызывает в сознании образы наших родных гор.

И так же невольно вспомнилось мне то рассветное утро, когда мы везли на тачанке раненую Раису Арсентьевну, а где-то на самом краю горизонта алела на утреннем солнце вершина Эльбруса. Кажется, что это было совсем недавно…

Как не похожа Любаша на свою сестру: та — высока, темноволоса, энергична, Любаша — белокура, застенчива, пожалуй, даже робка. Роднят их характеры — настойчивые, ни в чем не уступчивые, да ещё, может быть, чёрные, в разлет, редкостной красоты брови и длинные, затеняющие глаза ресницы. Любаше свойственна задумчивая созерцательность.

Желая подшутить, я легонько трогаю её за плечо и делаю вид, будто хочу столкнуть с подоконника. Не ожидая такого подвоха, Любаша с неподдельным испугом вдруг обвивает меня за шею горячими руками, — грудь в грудь, глаза в глаза — один серо-голубой, другой с золотинкой. Это так неожиданно и ошеломительно, что я, ничего уже не помня, в буйном весеннем порыве так же внезапно начинаю покрывать восторженными поцелуями ее лицо, губы, глаза, щеки, шею, исступленно, не разбираясь, не понимая, что со мной творится. Всё закружилось перед глазами — и крыши, и солнце, и покрытые изумрудной зеленью бульвары, в бурном, неудержимом, радостном, сияющем вальсе. Любаша подхвачена, закружена этой налетевшей бурей моих чувств, её глаза полузакрыты, она бессильно пытается оттолкнуть меня, но я крепко прижимаю её и не выпускаю из рук.

Вся наша жизнь, все беды и радости — всё на моей стороне! И это — в первый раз. Нет, ни за что не выпущу!

— Костя, ты с ума сошел, — умоляюще протестует она, — довольно. Прошу тебя, выйди! Ну, выйди на минуточку за дверь, только на минутку… Я тебя позову.

Я разомкнул руки и взволнованный вышел в коридор. Вслед за мной торжествующе щелкнул замок, и наступила тишина. Прождав пять минут и десять, я начал барабанить в дверь, но Любаша не отзывалась. Ни на одну мою просьбу она не откликнулась. Мне показалось даже, что она смеётся… Смеётся надо мной, над глупым чудаком, не верит… Это предположение подстегнуло меня, как хлыстом. Не раздумывая больше ни минуты, я быстро прошёл через лестничную площадку в соседний коридор, где обитали студенты медицинского института, — их никого дома не было, — сняв туфли, в одних носках я выбрался через окно кухни на карниз и, плотно прижавшись щекой к шершавой стене, с распластанными в стороны руками, как лунатик, осторожно переставляя ноги, медленно стал передвигаться по громыхающему железу карниза в сторону своих окон. Перед глазами я видел серую стену и кусок голубого весеннего неба. Предстояло обогнуть острый угол дома. Здесь я чуть не потерял равновесие и уже закачался, но каким-то чудом, судорожно вцепившись пальцами в стены, все же устоял на расставленных и до предела напряжённых ногах. Откуда-то снизу долетали испуганные голоса людей, кто-то тревожно засвистел в милицейский свисток. Но в эту минуту я совсем не думал об опасности, о том, что могу сверзиться на мостовую и разбиться, передо мной стоял несравненный, недосягаемый образ Любаши, я видел её прекрасное, разгорячённое лицо, слышал свежее, прерывистое дыхание — и это видение заслоняло от меня весь мир, всё на свете. Чтобы доказать ей свою преданность и бесстрашие, я готов был преодолеть сейчас любые препятствия и опасности, пойти на смерть, не уступив этой чести никому другому!

Мне казалось, что ни один человек с самого сотворения мира не испытывал таких сильных чувств, какие одолевали меня в эту минуту.

Гул голосов внизу на церковном дворе всё усиливался. С великим трудом обогнув угол дома, я немного постоял и отдышался. Вот оно наконец и заветное окно! С облегчением вступил я на подоконник. С подоконника беззвучно спустился на пол. Всего ожидала Любаша, но только не того, чтобы я мог пробраться к ней через окно шестого этажа.

Приоткрыв слегка дверь, она с любопытством выглядывала через узкую щель в коридор, ожидая, видимо, с моей стороны какой-нибудь каверзы.

Увлечённая этим занятием, она совсем не услышала, как я в носках подкрался к ней сзади. Рявкнув по-медвежьи, я едва успел подхватить её на руки: от испуга и неожиданности она чуть не потеряла сознание, лицо её побледнело и ноги подкосились.

Это было жестоко с моей стороны.

— Ты жив? — неслышным шёпотом, одними губами спросила она.

Ещё не веря себе, она с тревожной озабоченностью ощупывала своей маленькой ладошкой мои плечи, руки и нежно гладила волосы. И эта ее тихая, безмолвная укоризна и глубокая тревога в широко раскрытых глазах были для меня сейчас дороже всего на свете.

А по лестнице уже торопливо поднимался наш дворник Прохорчук, из недоучившихся студентов, а вместе с ним участковый, церковный староста и несколько понятых.

На комсомольском собрании общежития, в «разных делах», разбиралось адресованное в милицию заявление церковного старосты, подтверждённое очевидцами — прихожанами и Прохорчуком. В нём в неправдоподобно преувеличенных тонах описывалось моё путешествие по карнизу.

Меня обвиняли в недопустимом и опасном безрассудстве, в ненужном молодечестве и легкомыслии, но Бульбанюк, верный друг и товарищ, как лев защищал земляка.

— У нас на Кавказе с малых лет не боятся высоты. Для кого, может, это и опасность, а мы без этого жить не можем. Нам это — раз плюнуть. Молодые люди должны на трудностях закаляться!

После свидетельских показаний и жарких дебатов в протокол записали решение: «Запретить тов. Снегирёву К. хождение по карнизу шестого этажа, так как он может упасть и убить кого-нибудь из прохожих» (Секретарь не посчитал возможным занести в комсомольский протокол слово «прихожан»).

А в порядке общественной нагрузки, ввиду нашего бесстрашия, нам с Бульбанюком была поручена окраска крыши дома.

— И людям польза, и для тренировки подходяще, — заключил в назидание Прохорчук.

Воскресный день, как назло, выдался жаркий и душный. Солнце уже с утра палило немилосердно. Все ребята уехали на Москву-реку загорать. Лишь мы с Бульбанюком, как грешники на сковородке, на раскаленной, обжигающей крыше дома, обливаясь потом, машем толстыми малярными кистями, покрывая железо густой зелёной краской, в цвет весны и надежды. Бульбанюк угрюм и малоразговорчив, он и на самом деле пострадал ни за что. Но его недовольное ворчание почему-то веселит меня. Я работаю молча. «А всё-таки, чёрт возьми, стоит жить и рисковать этой жизнью ради таких необыкновенных и незабываемых минут чистого, ни с чем не сравнимого счастья!» — думаю я нераскаянно, чувствуя себя от блаженства по-настоящему на седьмом небе…

РАЗВОРАЧИВАЙТЕСЬ В МАРШЕ!

Лето 1923 года было полно событий. Самое главное из них — болезнь Владимира Ильича Ленина. В газетах публиковались бюллетени о состоянии его здоровья. Внизу, после сообщений о температуре, пульсе и дыхании, стояли подписи профессоров, лечащих врачей и народного комиссара здравоохранения Семашко.

Работая над рекламными плакатами со стихотворными текстами Маяковского, мы то и дело вспоминали о встрече с Владимиром Ильичём и Надеждой Константиновной, когда они приезжали к нам в коммуну. Особенно горевал Бульбанюк. Ильич тогда посмеялся над его затеей об обмене картин на паровозы. Но было такое впечатление, что он немного и задумался над предложением Павла. И вот Ильич заболел. Мы вспоминали, как в тот вечер он не мог поднять руки, пуля ещё находилась у него в плече.

Маяковский жадно слушал наши рассказы о Ленине, он так и не видел Ильича. Но по той необычайной, взволнованной заинтересованности, с какой он ещё и ещё раз расспрашивал, до тонкости, до каждого слова и выражения Владимира Ильича, можно было заключить, как глубоко переживал он эту свою неудачу, когда ему не удалось повидать Ленина близко.

С молчаливой и задумчивой тревогой перечитывал он скупые строки очередного бюллетеня.

Почти каждый день Владим Владимыч приносил на наш студенческий стол труда свои эскизы торговых реклам и подписи к ним. Они привлекали внимание своей неожиданной композицией и весёлым содержанием. Мы размножали их в сотнях вывесок.

Нам нравилось, что Маяковский эту свою работу считал выше, так называемой, «чистой поэзии».

А буржуй, временно допущенный к сотрудничеству с государственной торговлей, наглел с каждым днём. На всех углах, на каждой стене красовались броские надписи: «Самый лучший уголь и дрова — только у Якова Рацера!»

Эти плакаты были установлены на фронтонах домов, на крышах трамваев, по Москве разъезжали фургоны, расхваливая продукцию неутомимого Якова Рацера.

Всюду — в витринах магазинов, на заборах и афишных тумбах, на последних страницах газет и журналов, самозабвенно плясал некий джентльмен во фраке, с поднятым над головой лакированным цилиндром. Наконец-то он нашел «лучшее средство от мышей, клопов и тараканов — это химический продукт Глика!»

Глик ликовал, он плясал на всех площадях и улицах, победно махал своим солнечным цилиндром, приветствуя прохожих и ехидно издеваясь над ними.