Маяковский объявил нэпу войну. Он писал плакаты, помогая государственной торговле — о свежем хлебе, о сахаре и печенье, о шляпах и калошах, о том, что «от старого мира нам остались лишь папиросы «Ира». Мы размножали эти вывески, открывая огонь по частной торговле, а наши девчата, в чёрных фирменных кепи, продавали продукцию Моссельпрома с лотков на всех перекрестках Москвы.
Сегодня в спортивном зале, где мы пишем плакаты, играют женские волейбольные команды. Маяковский стоит у шведской стенки и одобрительно поглядывает из-под козырька своей серой кепки на Варю Арманд: она тоже летает с мячом по площадке.
Просторный спортзал с застеклённым потолком, по размерам вполквартала, вполне соответствует мощной фигуре поэта. Она как-то естественно входит в эти взлетающие кверху железные, полуизогнутые фермы поддерживающих конструкций.
Маяковский зашёл, как мы догадываемся, неспроста, обеспокоенный болезнью Ленина, он хочет поговорить с Варей, узнать от неё какие-нибудь дополнительные подробности о здоровье Ильича. Бывает ли она у них в гостях?
Несмотря на захватывающую игру, из дальнего угла спортзала мы видим, как в двери с газетой в руках вбегает Иван Зазноба. Он показывает газету Маяковскому. Нервно жуя потухшую папиросу, Владимир Владимирович быстро проглядел первую страницу и тут же оставил зал. Зазноба поднялся на судейскую лестничку.
— Ребята, полундра! — приостановил он игру. — Есть чрезвычайные новости… В газетах опубликована английская нота. Лорд Керзон грозит нам войной! Подумать! Не мы ли недавно разгромили всю Антанту, а тут какой-то Керзон, не Керзон, а трезор, осмеливается угрожать нам и вмешиваться в наши дела?!
Мы с Бульбанюком в углу зала уже рисуем плакат, все под рукой — и кисти, и краски, и фанера. С левой стороны листа я быстро набрасывал удивленный профиль лорда (конечно, в цилиндре и вылетающим из глаза моноклем), а Бульбанюк, озабоченно поглядывая на свой сложенный бурлацкий кулак, срисовывал с натуры и подносил на плакате к аристократическому тонкому носу лорда преогромнейший двухпудовый кукиш.
С этим плакатом, прибитым на палку, мы и вывалились шумной оравой в наш узкий замощенный булыжником Двор.
А по улице уже текла возбужденная река рабочей демонстрации. Из всех мастерских выходили студенты — живописцы, графики, скульпторы, керамики, деревообделочники.
События следовали за событиями — у ворот, с пачкой газет, старый одноглазый газетчик, наш бывший натурщик Еремеич выкрикивал скороговоркой:
— Экстренный выпуск! В Лозанне убит фашистами товарищ Боровский. Он убит во время обеда в отеле «Сесиль». Ранены два сотрудника советского полпредства. Экстренный выпуск!
Газету брали нарасхват. Нет, терпеть больше нельзя. Фашисты совсем обнаглели. Война неминуема. Разумеется, мы все добровольцами уходим на фронт…
А неутомимый Бульбанюк уже тащил с Трубной площади какого-то дядьку с огромным чёрным быком на привязи. Наклонив лобастую голову с металлическим кольцом, продетым через ноздри, бык угрюмо оглядывал нас красными глазами.
— Ребята, привел Керзона! — победно ревел Павло. — Живой «твердолобый»!
Через полчаса из старых рогож, выкрашенных сажей, быку был сшит дипломатический фрак. А на рога насажен огромный цилиндр, изготовленный ребятами с декоративного факультета. На хвост быку мы прикрепили визитную карточку: «Лорд Керзон Твердолобый».
Весь Вхутемас вместе с рабфаком — около двух тысяч студентов — построились в длинную колонну и с песнями, лозунгами и размалёванными чучелами фашистов на поднятых шестах двинулись к центру города. Впереди мужичок вёл своего быка в цилиндре, обряжённого в чёрный фрак с белой манишкой.
Толпы любопытных провожали колонну восхищёнными криками.
Мы шли по улицам с песней: «Сдох Керзон, да сдох Керзон», сочинённой нами прямо на ходу. Один куплет мелодии потом все высвистывали. Затем четыре тысячи подошв молча отбивали один куплет по мостовой, а в самом конце куплета — все сразу, в две тысячи молодых горл, на всю вселенную неожиданно выкрикивали единым ревом — сдох!
Стены домов и круглые тумбы на углах были оклеены яркими завлекающими афишами. В цирке выступали клоуны Вим-Вом и Виталий Лазаренко. В театре Мейерхольда, где стажировались наши ребята, шла «Земля дыбом». В кино — «первым экраном мировая картина в 10 частях «Их гибель». Названия поджигали наш боевой энтузиазм: улица поднялась дыбом, и мы от всей души желали гибели капитализму.
На площади, у двухэтажного здания Моссовета, окрашенного в вишнёвый цвет, гудело человеческое море. То там, то здесь возникали песни. «Керзон» в цилиндре мычал, хотел пить.
На гранитной площадке обелиска Свободы, устремлённого в небо, возник хорошо знакомый нам силуэт Маяковского.
— Ребята, Владим Владимыч! — радостно оповестила всех нас Любаша. Маяковский стоял с открытой головой, встреченный приветственным шквалом оваций. Перекрывая своим могучим колокольным басом гул толпы, он повелительно отбросил руку в сторону:
Разворачивайтесь в марше!
Словесной не место кляузе.
Как это было точно и своевременно! Никто в мире, ни один поэт не мог бы сейчас сравниться с Маяковским.
На сером фоне обелиска, за которым стояла греческая колоннада, а за нею — жёлтая башня пожарной каланчи, похожей на морской маяк, широкоплечая фигура Маяковского с большой остриженной головой приобретала невиданную богатырскую мощь.
…Пусть,
оскалясь короной,
вздымает британский лев вой.
Коммуне не быть покорённой…
Мы хорошо знали эти стихи и тысячеголосым хором, всей площадью подхватили последнюю строку:
Левой!
Левой!
Левой!
И столько силы, гнева, решимости и вызова звучало в этом рефрене, что, услышь это Керзон, он наверняка подох бы от одного нашего возмущённого единства. Так, по крайней мере, казалось мне.
Маяковский был великолепен. Наш молодой пыл передавался и ему, глаза его горели яростным огнём, а голос набатом гремел над площадью, взлетая к предвечерним облакам:
…Пусть бандой окружат нанятой,
стальной изливаются леевой, —
России не быть под Антантой…
Левой!
Левой!
Левой!
Одной необъятной грудью скандировала площадь вместе с поэтом.
Океанской сиреной ревел над площадью могучий бас Маяковского.
…Грудью вперёд бравой.
Флагами небо оклеивай!
Кто там шагает правой?
И мы дружно отвечали:
Левой!
Левой!
Левой!
Слова взлетали к небу, как шквал боевого протеста.
Маяковский пошел с нами. Наша коммуна шагала во главе колонны, дружно сплетясь руками. Любаша в своей неизменной косынке, синеглазая Варя Арманд, по-запорожски удалой Бульбанюк, побледневший, со сдвинутыми бровями Иван Зазноба и все другие наши друзья-товарищи. И рядом с нами — огромный, сильный, гремя по булыжникам Тверской своими подкованными ботинками, вышагивал Маяковский.
Колонна вливалась в многоголосую реку, суровую и грозную, направлявшуюся мимо стен Кремля к зданию Коминтерна.
«МЕЧТАТЕЛИ»
Полтора года подвижнически работал я над своей картиной, почти не выходя из мастерской. «Как, однако, не просто складывается тема произведения, — думал я. — Чтобы написать в полную силу лишь одну картину, требуется целая человеческая жизнь! Да какая ещё жизнь!»
Мне было хорошо знакомо мучительное, беспокойное состояние тревоги, неясного ожидания какого-то откровения, чуда, когда ты ищешь и не находишь нужную и единственную по силе и точности форму выражения твоей идеи. Это состояние не покидает тебя ни днём, ни ночью ни на одну минуту. Такое творческое беспокойство для художника высшая радость, а нет его — ничто не веселит сердце, всё вокруг становится серым и безрадостным.
Но вот однажды неожиданно тебя охватывает удивительное озарение — в эти минуты человеку кажется, что он может сделать невозможное, проникнуть силой воображения в самые дальние дали и увидеть то, что не дано увидеть никому другому. В такие моменты художнику не страшны невзгоды, он полон вдохновения и радостного чувства близкого свершения подвига.
В одной композиции мне хотелось запечатлеть всю эпоху, отразить горячее дыхание нашего времени. Я работал, не зная устали, простаивая у мольберта с утреннего рассвета до индиговых сумерек. И о чём бы ни думал я, мысли мои неизменно устремлялись к Ленину. Он был центром задуманной композиции. Снова и снова вызывал я в памяти его образ, делал бесчисленные наброски наиболее характерных поворотов головы, выражений лица. Вспоминался его приезд в общежитие. Его ореховые глаза. И как он оглядывал всех нас — с зорким и весёлым любопытством.
Запершись в мастерской и затянув парусиновым пологом стеклянную стену (на время выполнения диплома нам предоставлялись мастерские под самой крышей), я ложился на свой узкий солдатский топчан, закуривал и представлял себе Ленина, думал и мечтал.
Ленин. Всю свою жизнь он отдал за приближение будущего. В плече у него сидела пуля. О чём думал он, ощущая роковые мгновения своей болезни, что переживал как человек, как поэт, влюблённый в будущее? Он, вероятно, завидовал нам, молодым, тем, кто увидит огни коммунизма, кто первым умчится в далёкие звёздные пространства.
Я пытался из далекого далека всмотреться в нашу действительность, представить, как мог глядеть и видеть её оттуда Ленин.
Глядеть на улицы столицы
Глазами будущих веков…
Ночью шёл сильный дождь, и мне вдруг приснилась вся моя композиция. Я увидел её как бы наяву, чётко и в цвете.
Узкая комната (это — мастерская Циолковского). Старик с высоким лбом о чем-то с жаром рассказывает Ленину у открытого окна, широким жестом указывая на звезды. Лицо Ильича освещено неярким боковым светом простой керосиновой лампы, и уже по одной этой небольшой, но характерной детали можно определить, что встреча относится к суровым годам военного коммунизма.