Мечты и кошмар — страница 11 из 96

Взглядываю украдкой на ее серьезное бледное личико, снизу освещенное свечкой. Уже был крестный ход, уже поют «Христос Воскресе»; кажется — поют каждую минуту, прерывают священника этим криком — пением радостным… У меня бьется сердце; даже не от любви только, а от общего какого-то блаженства. Решаю, что похристосуюсь с ней первой; а чтобы никто с ней раньше меня не поцеловался — надо сейчас же, едва начнут гасить свечи…

Так резко оборачиваюсь, что она вздрагивает, но потом понимает, улыбается, и мы целуемся. «Как там, как там», — повторяю я в бессмысленном упоении, однако. Едва мы выходим из церкви, и прощаемся (барышни идут разговляться домой, дядя ждет!) — я опоминаюсь и уже иронизирую над собой: вот глупости, вот сантименты! Что это за выдумки, что она меня любит? И не любит, и не надо, и так ладно — проживем…

Но на улице трепещут веселые огни иллюминации, пахнет весной, темно-прозрачный воздух ночной Москвы весь дрожит от колокольного звона — и мне опять хорошо, опять просто радость. Завтра днем Наташа придет к нам. Не хочу ни о чем думать, только о том, как она придет и как мы еще раз поцелуемся…


IV

Есть русская икона Божьей Матери, которая называется «Нечаянная Радость». Не знаю почему — таилось для меня в этих двух словах особое очарованье. Было оно, для полудетской души, словно широкий, и все расширяющийся, радужный кРуг. Нечаянная радость — это вовсе не то, чтобы внезапно, нежданно-негаданно свалилось тебе на голову какое-нибудь удовольствие. Нет, нет; это если твое желание, такое тайное и несказанное, что и себе самому оно ни разу не выговорено, и даже в мысль не допущено, а лежит лишь около мысли, — вдруг исполнится; вдруг победно войдет в жизнь и ослепит сиянием, от которого только зажмуришься. Вот что такое «нечаянная радость».

В имении под Москвой в селе Воскресенском, мы проводили каждое лето. Три лета подряд. Какой рай было это Воскресенское! Какая еловая аллея вела вниз, к желтой каменной беседке, к пруду, где качалась, у плотика, белая лодка! А сиреневые кусты какие стояли лиловые, как пахло! Ничего на свете нет, конечно, лучше Воскресенского (самое обыкновенное подмосковное имение, скажу в скобках). Жизнь моя там проходила в постоянном, хотя и беспокойном, блаженстве, которому очень помогла любовь.

Мы были с «нею» в разлуке, долгой (три месяца!) и совершенно безнадежной: Наташа с сестрой уезжала каждое лето гостить в семью Анюты, — предмету моей ревности. О том, чтобы дядя отпустил Наташу к нам, хоть на один день, не могло быть и речи. Мы, и она, и я, это знали. Между тем увидеть ее здесь, в парке, в сиренях — и было моим невыговоренным себе, около мысли лежащим желанием.

Мама часто уезжала в город, вечером возвращалась. От станции — семь верст; к вечернему поезду высылали экипаж. У меня привычка, — сбежать к пруду, чтобы на лодке подъехать к мосту; экипаж не мог его миновать; с моста дорога подымалась, огибая церковь и парк, — к дому.

Июньский вечер. Еду на белой моей лодочке, острой и шаткой. Тих тинистый пруд. Тих зеленый и розовый, еще совсем светлый, закат. Тихо опускаю и поднимаю длинные, белые весла. Некуда торопиться, успею, под мостом подожду. Где-то далеко бабы песни кричат… вот замолкли. Я уже у самого моста. С поднятых весел тихо каплет вода, чуть покачивается лодка… Но отчего, так странно сердце бьется? Или беспокоюсь, что мама не приедет? Нет, она сказала, что приедет. И рано еще, совсем рано..-He рано; вот чуть слышный, мягкий стук колес. Я узнаю, это не телега, это наверное наш экипаж. Это мама. Отчего так бьется сердце?

Встаю в лодке, бросив весла, смотрю наверх на дорогу, на мост… Сейчас из-за ветел покажется коляска и проедет мимо меня по мосту.

Она показалась. В ней, рядом с мамой, ближе ко мне, сидела Наташа.

Увидев меня, что-то крикнули — и проехали.

Никакого удивления. Только ослепление — вот этим исполнившимся, сразу открывшимся, желанием. Ослепление радостью: она, — теперь кажется — и не могла не быть, и все-таки пришла — нечаянная.

Духу почти не хватало. Весла глубоко врезались в воду, острая лодка так и подлетела к пристани, гремит цепь, и духу совсем, совсем не хватает, пока я бегу, спотыкаясь, в гору, к дому. Какая бесконечная аллея! Я не добегу, я почти не двигаюсь, в груди больно и сухо… Ничего. Сейчас.

Господи! И за что нам такое счастье — жить на свете?


Здесь я обрываю правдивую историю моей первой любви. Во первых — потому, что могу еще говорить о ней без конца, а во-вторых — я не знаю ее конца. Она кончилась… вероятно, но когда? Неуловим конец. До такой степени неуловим, что, говоря об этой «первой» любви, я не могу вспомнить какую-нибудь «вторую», назвать какую-нибудь «второй».

Мы с Наташей вскоре расстались, чтобы никогда уже больше не жить в одном городе. Но куда бы ни заносила меня судьба — наша разлука непременно кончалась встречей, все равно Длинной, короткой, или мгновенной… И так было все долгие годы жизни. Годы текли, а около нее в Москве, как будто не менялось ничто, ни она сама. Умерла (в молодости) ее сестра Юля; умер дядя; сломали серенький домик… А сижу я с Наташей в новой квартирке ее, тоже в деревянном домике против Зачатиевского монастыря, у самого Воскресенья, — и кажется мне, что ничто не двинулось, что выйдет сейчас и прошаркает туфлями дядя… И что не в Петербург или за границу уеду я завтра, а пойду в свой переулок и буду вечером учить уроки.

Мы уже говорим «обо всем». Впрочем, что можно сказать о любви? Ничего о ней никогда сказать нельзя. Я знаю, что Наташа «и тогда» любила меня, — но как? О моей любви — она знает; но что она знает? Что и я-то, в конце концов, знаю?

У нас такая разная жизнь. Так мы сами разны. Так давно все это было. А смотрит она на меня, худенькая, сухонькая, по-прежнему сияет ее улыбка, и не могу я понять, хочется мне плакать или смеяться.

— Ты — поэзия моей жизни, — говорит она ужасно просто без всякой «сантиментальное™». — Уедешь — приедешь, и всегда я знаю, что ты где-то со мной.

Опять пролетели годы. Последние, страшные сначала — глухие потом. Где же ты, Наташа?

«Из равнодушных уст я слышу смерти весть…» и странно ей внимаю, тихо, без удивления. Как всем вестям таким теперь.

Умерла давно, уже два года тому назад. Умерла в нищете, даже не в родной Москве — а в Муроме, у дальней племянницы, которая приняла ее из милости «в старухи».

Ну, что ж. Пришла сюда раньше меня, ушла раньше меня. Она терпеливая, она подождет… следующей встречи. Ведь и здесь она знала, когда мы расставались, что мы непременно еще увидимся; и что пока не видимся — я все равно «где-то с ней».

А первая любовь — она, говорят, на небе у ангелов записана. Есть такие у них для этого книги.

НАДЯ (Записки младенца)


Я очень устал. Целое послезавтрака опять строил хижину, или шалаш, или келью… Это у меня такая длинная игра… я о ней расскажу потом. Мне после завтрака, до обеда, не позволяют заниматься тем, что я сейчас люблю больше всего на свете, — говорят, жарко. Да я сам, впрочем, не хочу; я жду вечера. В шесть часов лучше… Но об этом тоже потом.

Хижину, сколько ни строй, никогда не выстроишь так, как хочется и представляется. Сижу, усталый, в тополевой аллее, смотрю на свои голые коленки: парусиновый костюмчик я ужасно измазал; на правой штанишке дыра. И хотя неприятно, — я думаю не о дыре, а вот почему нельзя ничего так сделать, чтобы уж совсем, совсем хорошо было?

Рядом сидит нянька Устинья с моей маленькой сестрой на руках и тонким, чистеньким голоском выводит:

Сива зозуля ховается

Пид капустный пид листочек…

Нянька Устинья ужасная песенница, никогда не помолчит. Особенно любит эту «зозулю».

Нянька не моя, ко мне не имеет никакого отношения. Я живу на полной свободе. Да и смешно было бы: я благоразумный и самостоятельный мальчик, к тому же большой не по го-Дам: мне никто не дает меньше восьми лет, а иные — даже девять! Я уж и молчу, хотя твердо знаю, что мне только через сколько-то недель исполнится семь.

Сива зозуля ховается

Пид капустный пид листочек…

Ну хорошо, зозуля, только почему кукушка в капусте, и что °на все прячется? Нянька петь может, а сказать песню словами никогда не может. Такая смешная. И носик у нее смешной, плоскенький, как у маленькой уточки. Вся маленькая, темный очипок тоже гладенький, маленький.

У меня зимой была — не нянька, а фрейлейн; но, сказать правду, я ее выжил. Зачем мне фрейлейн, и зачем немецкий язык — когда я все равно буду монахом? Да, да, это решено: монахом. Мама не знает: поговаривает, что зимой возьмет мне француженку или англичанку. Посмотрим. Никто мне не нужен; что мне нужно — знаю я сам, да немножко бабушка.

Славно как на даче. За тополями малинник, а там вишенье… Когда жарко — клей на солнце блестит, а что вкуснее клея? Заберусь, вгрызусь в серое деревцо зубами, и откушу клей. Мягкий. Тянется за зубами, и лучше конфеты пахнет.

Потом огород. Гарбузы полосатые, надутые, и темненькие кавунчики, кругленькие, еще маленькие, — совсем ребячьи головки. Лежат — валяются прямо на земле, в листьях, а сами растут и полнеют, теплые от солнца.

За огородом уж видно… Нет, еще не скажу, что видно за огородом. Я на полянку, за огород, пойду после обеда…

— Панычу, да што вы каки смутны? — спрашивает нянька. — Притомились?

Она со мной старается говорить не по-малороссийски, не знаю почему: я все понимаю и даже не замечаю по-какому мне говорят. Конечно, папа и мама говорят не так, как Гапка, Василиса и Дмитро; но ведь Дмитро и Василиса не умеют читать, а мы с папой-мамой умеем, ну и говорим, как в книгах.

Можно ли монаху сгрызать вишневый клей? Как будто можно, ведь клей постный! Однако ни в одном житии ничего не сказано про клей, — вдруг это грех?

Я всегда читаю бабушке «Жития Святых» — толстая такая книга в бледно-зеленом переплете, — и уж каждого святого великолепно знаю. Прежде я сказки читал, — вот скука! Все выдумка, а это настоящее, как было, и потому самое интересное.