Мечты и кошмар — страница 27 из 96

Балаховичем, конечно, так же нельзя было «увлекаться», как нельзя, не ко времени, идеализировать «мужичка». Тем не менее вполне понятно августо-сентябрьское увлечение Балаховичем Савинкова, человека вообще склонного увлекаться, да еще обжегшегося на Глазенапе, да еще с таким пламенным тяготением к истинному демократизму.

Увлечение Савинкова прошло, он разошелся с Балаховичем. Это случилось уже после нашего отъезда. В конце октября — до падения Врангеля — в варшавских отрядах еще находились и ген. Балахович, и молодой ген. Пермикин на равных правах, и ожидалось назначение общего главнокомандующего от генерала Врангеля.

Тут мы должны напомнить одну чрезвычайно важную вещь: в конце августа, уже после удаления Глазенапа, Савинков счел нужным подчинить варшавские формирования с варш. польск. комитетом генералу Врангелю, о чем послал последнему официальное извещение и своевременно получил благоприятный ответ. Представитель Врангеля, генерал Махров, находившийся в Варшаве, был с Савинковым в наилучших отношениях. Признание Врангеля Францией вполне объясняло и оправдывало этот шаг.

Что же касается веры и полного внутреннего соединения с делом ген. Врангеля, то ни у Савинкова, ни у кого из русских варшавян, держащихся одной линии и одной ориентации — на Россию и в Россию, — этого, конечно, быть не могло. В России, люди пламенно ждущие освобождения, умирающие, хватающиеся за тень надежды — не надеялись ни на Деникина, ни на Юденича, ни на Колчака. Они знают (или, если угодно, думают, что знают): освободят лишь силы, идущие под демократическим знаменем. И те, у которых будет обеспеченный тыл — силами дружественными…

Эти условия как раз представляла Польша… до своей победы под Варшавой, т. е. до головокружительно-быстрого падения в «мир» с большевиками. С теми самыми большевиками, которых ее правительство только что объявило своими единственными врагами.

Такой «мир», по нашему мнению, кончал русское дело в Польше, кончал и внутренно, и внешне. Мнение Савинкова было другое. Он, может быть, правильно, рассчитывает на внутренние восстания, могущие освободить соседнюю с Польшей территорию, куда он поведет сохранившиеся отряды, чисто партизанские, освобожденные от недемократических элементов, и где они могут сослужить большую службу.

Это дело святое, но чисто боевое, военное, к общей политике отношения не имеющее.

Именно невозможность следовать за политикой Савинкова, линию которой он ведет все дальше и дальше, заключая бесполезные договоры с разнообразными политическими неудачниками, и бесполезно одобряя Рижский мир (второй раз поддержавший большевиков в трудную минуту), — только эта невозможность заставила нас отойти от варшавского дела в данном его состоянии.

Но такое расхождение не может помешать нам, во имя справедливости, опровергать озлобленные наветы, искаженные сведения, когда они появляются в печати. Если неумеренная властность Савинкова отталкивает многих и ожесточает слабых, то это его несчастье и отчасти наше общее, ибо такой сильный человек, будь он не в одиночестве, мог бы, вероятно, сделать гораздо больше, чем сделает. Но это еще не дает права слабым ожесточаться до мелких сплетен, до желанья повредить, из личной мести, человеку, положившему всю меру своего разумения на святое дело борьбы с большевиками. Повторяем: можно считать Савинкова не политиком, можно считать, что его теперешняя политика вовсе не политика, ибо лишена: 1) меры, 2) целесообразности, можно лично не работать с ним, — но искажать факт его деятельности и подвергать сомнению его совершеннейшую прямоту, честность и бескорыстие — это значит уподобляться большевикам и прилагать свою руку к делам большевиков.

ТАЙНА ЗЕРКАЛА (Иван Бунин)

I

Каждый русский замечательный писатель — в то же время и замечательный человек.

Может быть, это правило (с исключениями, его подтверждающими) распространяется и на писателей других стран. Сейчас я говорю о России, где так ярка и полна гармония между человеком, — личностью, — и ее талантом.

Самый крупный пример — Лев Толстой. Он, как горная вершина, виден отовсюду. И никто, из русских ли, или из иностранцев, не будет спорить: Толстой сам по себе, как человек, как личность, не менее гениален, чем его гениальные произведения. Он и они — равны.

Если мы обратимся к другим нашим великим писателям, хотя бы к Лермонтову и Гоголю, мы должны будем сказать то же самое: оба они в рост своих произведений. Каждый из них равен своему таланту, своему гению.

Писатель вообще, — а русский писатель в особенности, — неотделим от своих произведений.

Многие русские критики знают это. Какой бы шумный успех ни сопровождал нового писателя — он нас не ослепляет. Если под смелыми, красивыми, даже сильными строками сквозит робкая и пустая душа, если не чувствуется стержня определенной личности, — мы знаем, что успех — только внешность, случайная волна, которая схлынет. Произведения писателя, если останутся — останутся лишь в рост человека, их создавшего.

Волна внезапного успеха, захлестнувшая одно время Максима Горького и Леонида Андреева, часто вредит писателям, даже губит их, останавливает их нормальный рост. Кто знает, не выработалась ли бы у Горького человеческая душа, средняя, но крепкая, во всю меру его таланта, если бы не исказил ее неумеренный внешний успех? Очень большая сила выдержала бы, конечно, все; и, конечно, не один этот успех виновен в том, что мы сейчас в Горьком, вместо честного, хорошего писателя имеем безвольное, бессильное жалкое существо, навеки потерянное и для литературы, и для России; однако и несчастие успеха сыграло тут свою роль.

Но я не о Горьком хочу говорить сейчас. Горький взят мною лишь как один из бесчисленных примеров, — отрицательных. Их слишком много. А именно теперь, когда кажется, что вся

Россия стала отрицательной величиной, — надо напоминать: Россия есть, была и будет, Россия вечна. Не только потому, конечно, что у нее была такая литература и такие люди, ее создавшие; но между прочим и потому, что эта литература и эти люди есть.

Один из людей-писателей, утверждающий своим бытием бытие России, — Иван Бунин.


II

Иван Бунин имеет свою особенную судьбу, историю, свое собственное, ни на что не похожее лицо. Он своеобразен, как всякий замечательный русский писатель.

Никогда он не имел того кричащего, глупого успеха, от которого в молодости кружится голова. Хотя я и думаю, что его голова не закружилась бы, все же так лучше: к нему гораздо больше идет его лестница восхождения, тихая слава, которой он достиг. Действительно тихая, и действительно слава. С начала 90-х годов, когда Бунин впервые появился на литературном горизонте, русская литература пережила много судорог, метаний, взлетов, провалов; много имен выскакивало на поверхность — и мгновенно исчезало навсегда. Шумели скороспелые славы. Строился картонный трон Л. Андрееву. Тут же объявлялись «новые течения» и рождались хрупкие «школы»… Бунин тихо шел рядом, ко всему приглядываясь и прислушиваясь, никуда не бросаясь с головой, не оставляя собственного крепкого пути. Критика, в суете оборачиваясь к нему, — не знала, что с ним делать: ей надо было «положить его на какую-нибудь полочку», приклеить к нему какой-нибудь ярлык, — но все ярлыки от него отваливались. Подражатель Чехова? Нет. И уж никак не Горького! И не декадент! И не символист! Пишет прекрасно, трезвый человек, — да кто он? Куда его девать?

Можно бы, казалось, сообразить, что это просто Бунин, великолепный писатель сам по себе и стоящий труда, чтобы заглянуть в него поглубже. Но, повторяю, это было время суеты и мыльных пузырей литературного муравейника.

А Бунин к тому же в нем не жил, — он не жил в Петербурге. И, лишь касаясь общей литературной среды — прочные дружеские связи он имел только с отдельными писателями. Он был близок с Чеховым. Он знал Льва Толстого.

Русская земля, русский народ, — вот колыбель Бунина. Воздух неоглядных полей и синих лесов, которым он надышался, стал как бы частицей его самого, вошел в его кровь. Бунин происходит из старинной дворянской семьи, когда-то богатой, но разорившейся. В скромной усадьбе он провел детство и почти всю юность. Да и после — где бы он ни жил, где бы ни странствовал — он неизменно возвращается «домой», в родную деревню, в сердце России.

Странно было бы сказать о Бунине, как мы говорим о некоторых русских писателях: он знает крестьянскую, земляную Россию, знает мужика; или еще: он писатель пессимист (или оптимист), он мрачно смотрит на русский народ, не верит в него (или, верит). Можно ли мрачно или не мрачно смотреть на свою собственную руку, верить в нее или не верить? Ее, прежде всего, чувствуешь изнутри, и так она близка, что невместно говорить о любви к ней или не любви, о знании ее или незнании.

Но если Бунин связан с русской землей, с народной Россией той таинственной внутренней связью, которая позволяет ему чувствовать боль ее как свою боль, — Бунин, при этом, зорок. Он видит, — ни один, может быть, писатель не обладает столь острыми глазами, — и рассказывает то, что видит. Острота зрения у Бунина — это первое, что поражает читателя.

Рассказывает? Нет, он даже не рассказывает; он незаметно, тихо, вводит читателя туда, где сам находится, заставляет его видеть то, что сам видит. И, конечно, увидев, рядом с Буниным, эти блески «оловянной» после дождя дороги, эти тихие Цвета и светы, читатель начинает чувствовать запах конопли, слышать человечьи голоса… В этом смысле некоторые рассказы

Бунина почти магичны. Он не говорит о физических ощущениях — он их дает. Из неуловимых, мелких черточек, теней и звуков сложившаяся — вдруг наваливается тоска, точно камень стопудовый. И, кажется, никогда из-под него душе не вывернуться. Но вот крикнул что-то девичий голос и всколыхнул ночь, и разбудил неясную весеннюю радость. Радость погаснет. Придет длинная-длинная скука, тягучая, как полевая межа… Хотите или не хотите — вы пойдете за Буниным и в эту скуку, пойдете куда он ни поведет, до конца.