недостаточно Deus и недостаточно ex machina, чтобы вовлекаться в эти гиперболические прикрасы, лишенные доблести настолько же, насколько они лишены ценности.
То же и с остальными привлекательными комбинациями. Мы не смеем создавать дуэты, еще менее мы способны расправить крылья для полноценного тутти. Мы только бродим впотьмах или посылаем бродить впотьмах Белакву, надеясь, что он залатает тут и там прохудившуюся мелодию.
Памятуя о несговорчивости наших новобранцев до сего времени, следует ли удивляться, что нам не удается вообразить без угрызений совести (как редко мы возвращаемся домой без этого!) неминуемый выход на сцену их главного, так сказать, коллеги? Все, что необходимо для придания роману унылого правдоподобия, так нам кажется, — это богатая галерея Шенелей и Бирото и Октавов и манцониевских суженых,[303] имена которых мы позабыли, и иных подобных типов, без колебаний тянущих свою лямку от обложки к обложке, с похвальной симметрией, знаете ли, возвращающихся в прах, из которого они восстали или, пожалуй удачнее, были насильно извлечены. А в нашем мешке с игрушками ни единого Шенеля! (Вы знаете Шенеля, одна из бальзаковских антикварных вещиц.)
Даже наши спаниели повеселели.
Далее, в интересах сей девственной летописи мы, как оказывается, вынуждены продраться через безжалостные заросли, настоящую чащу, настолько же густую, упрямую и нетерпимую, как и та, с которой мы столкнулись некоторое время назад, у входа, если вы помните, в черный вьюжный коридор, и нам тем более тяжело и неприятно вгрызаться в нее, если учесть, что чаща застала нас у самой опушки. Следовательно, нам предстоит, ни больше ни меньше, пронзить тени и сплетения поступков Белаквы. При этом мы просим Общество книголюбов засвидетельствовать, что, несмотря на предстоящий поход, мы не собираемся признавать себя побежденными. Разум повелевает разумом, и он повинуется. Ах, miracle d'amour.[304]
Многое из того, что было сказано в отношении нежелания наших непокорных слагаемых вступать в связь и радовать нас синтезом, справедливо и применительно к Белакве. Их движение основано на принципе отталкивания, их свойстве не сочетаться, но, подобно небесным телам, рассредоточиваться, бросаться врассыпную, астральные соломинки на временной шкале, песок в мистрале. И не только избегать всею, что не есть они, всего, что вовне и что, в свою очередь, избегает их, но и рваться прочь от самих себя. Они бесполезны с точки зрения строителя, во-первых, потому, что они не потерпят, чтобы их системы были поглощены большей системой, и, главным образом, потому, что сами они как системы тяготеют к исчезновению. Их центр истощается, их побег от центра невозможно опровергнуть, еще немного — и они взорвутся. Далее, чтобы еще более запутать дело, им присущи странные периоды recueillement,[305] некая разновидность центростремительного обратного потока, сдерживающего распад. Образ действия, представляющийся нам ложным, Бальзака, например, или божественной Джейн[306] и многих других, состоит в исследовании злоключений или отсутствия злоключений у персонажа, помещенного в этот самый обратный поток, как если бы в этом состоял весь рассказ. В то время как в действительности такой образ действия настолько мало соотносится с рассказом, этот нервический откат в самообладание так мало связан с рассказом, что автор поистине должен быть ярым приверженцем принципа абсолютной точности, чтобы вообще на него ссылаться. Так предмету, искусственным образом обездвиженному в обратном потоке самообладания, может быть присвоено точное значение. Все, что остается сделать романисту, — это подчинить себе персонажей колдовством, пункт за пунктом, и осторожно жонглировать неоспоримыми ценностями, ценностями, которые способны поглотить иные, похожие ценности или, напротив, быть поглощенными ими, которые могут нарастать или уменьшаться в силу нереального постоянства того или иного качества. Читать Бальзака все равно что созерцать хлороформированный мир. Он — абсолютный повелитель своих персонажей, он может делать с ними, что душе угодно, он способен предугадать и просчитать малейшую превратность судьбы, он может написать конец книги до того, как закончен первый абзац, ибо все свои создания он обратил в заводных патиссонов, а значит, вправе ожидать, что они останутся в предназначенном им месте или будут двигаться с определенной скоростью в заданном направлении. Вся штука, от начала до конца, происходит в обратном развитии, повинуясь колдовским чарам. Все мы любим и облизываем Бальзака, мы готовы выхлебать его до конца и сказать, что это восхитительно, но зачем называть дистиллят Евклида и Перро Сценами жизни? Почему человеческая комедия?
Почему что-то? Зачем тревожиться об этом? На это уходит наша драгоценная бумага.
Значительная часть вышеприведенных маргиналий охватывает Белакву, или, точнее: Белаква отчасти охватывается вышеприведенными маргиналиями.
В своей простейшей форме он был триедин. Только подумайте. Триединый человек! Центростремительный, центробежный и… не. Феб, преследующий Дафну, Нарцисс, бегущий от Эхо, и… ни тот, ни другой. Ну что, разве не ясно? Скачки с препятствиями в Вену, побег в Париж, тяжелое соскальзывание в Фульду, возвращение в Дублин и… чертовская невосприимчивость к путешествиям и городам. Рука, протянутая Люсьену и Либеру и Сира-Кузе и отнятая, протянутая вновь и вновь отнятая и… руки забыты. Точечки симпатичные, правда? Триедин. Ессьсэр. В экстренных случаях, например, когда Сира-Куза стала святой или когда Смеральдина-Дафна, дабы он мог располагать ею согласно своему Богу, превратилась в Смеральдину-Эхо, два первых лица могли позабыть о своих различиях, два противоположных интереса могли вдруг совпасть, левое и правое крылья срастались, чтобы начать полет. Та же грязная сумятица и утрата потребностей сопутствовали ему, когда волшебной палочкой он обращал ее в волшебную птицу, обращал кого, черт его знает кого, кого-нибудь, и запускал в нее стихотворением, опускаясь на дно, чтобы скорее выплыть. Почти что reculer pour mieux enculer.[307]
Грязная путаница. Она смердит в его памяти как огарок алтарной свечи.
Третье естество было черной бездной, карьером, откуда изгнано сияние воли и несмолкающие молоточки разума, где замогильное утробовещание, где Лимб оживляют только безмятежные духи неспешных размышлений, где нет конфликта между полетом и течением, где Эрос так же недейственен, как и Антэрос, и где у Ночи нет дочерей. Он утопал в лености, лишенный личности, невосприимчивый к ее толчкам и уколам. Города, и леса, и твари также были лишены личности, они были тенями, они не производили ни толчков, ни уколов. Его третье естество было без оси или контуров, с центром везде и окружностью нигде, оно было не нанесенным на карту болотом праздности.
Нет веских причин полагать, что этот третий Белаква был истинным Белаквой в большей степени, чем Сира-Куза абстрактной живописи — истинной Сира-Кузой. Истинного Белаквы, следует надеяться, не существует, нет такого человека. С уверенностью можно сказать только то, что, насколько он способен судить, освобождение, через трясину равнодушия и безучастности, от личности, собственной и своего ближнего, соответствует его несносному характеру гораздо больше, чем безотрадное фиаско маятниковых колебаний, представляющееся единственной альтернативой. Он сожалеет лишь о том, что это не происходит чаще, что он не погружается в болото более часто. Ему намного приятнее быть совершенно закутанным в черную шпалеру лености, нежели вынужденно ее разворачивать, ткать на ней замысловатые спирали, взлетающие и снижающиеся подобно ангелочкам, которые никогда не успокоятся, никогда не затихнут, никогда ни на что не решатся. Сидел ли он на корточках в глубине мастерской, с великим тщанием ваяя и вытачивая шейки и завитки лютен и цитр, сносил ли, стоя в дверях, насмешки знаменитых поэтов, выходил ли на улицу, чтобы чуть-чуть попеть или потанцевать (aliquando etiam pulsabat),[308] он всегда обманывал присущую ему леность, отказывал донной волне своей лености, сторонился ее, отвергал мысли о погружении и самоупразднении. Но изредка, когда его все-таки увлекало в благословенно хмурые глубины, ниже и ниже, в слякоть ангелов, свободную от мошеннических приливов и отливов, тогда он знал, но знал задним умом, понимал это, только когда разъяренные ныряльщики вытаскивали его, как краба, подыхать на солнце, что, будь он свободен, он бы поселился в этом месте. Никак не меньше! Будь он свободен, он бы поселился в этом занятном месте, обосновался бы там, ушел в отставку и водворился там подобно Лафонтенову чудищу.
Простите, что упоминаем это здесь, но нам вдруг пришло в голову, что истинная проблема бодрствования заключается в том, чтобы побыстрее заснуть. Простите, что упоминаем это здесь.
В этой Киммерии без сна уничтожены были и Нарцисс, и Феб (здесь это только имена, ведь сойдут любые, всего лишь качания маятника), и весь их ультрафиолет. Иногда, утонувший и затемненный, он говорит, что «погрузился в свое сердце»; иной раз — «sedendo et quiescendo»[309] с ударением на et и без упоминания мудрости. Сидя на корточках в глубине своей мастерской, он не был в покое. Челлиниевскими мазками вытачивая искусные завитки, он был открыт для колкостей беспокойных поэтов. Если сидеть — означает быть мудрым, то нет человека мудрее тебя.[310] Такие вот пошловатые шуточки.
Однако несчастный Белаква не был свободен и, следовательно, не мог по собственной воле погрузиться в собственное сердце, не мог возжелать и получить искомое в пивной свободной воли. Он, как дурак, был убежден, что в желаемое и столь необходимое ему состояние можно прийти по прихоти, и со всей изобретательностью пускался в эксперименты. Он не останавливался ни перед чем. Он научил свой крохотный ум задерживать дыхание, он заключал разнообразнейшие заветы со своими чувствами, он тщился закрыть веки своего разума, не смотреть на пламенеющие безделушки, всем