Подошел незнакомый красивый мужчина в сером, тщательно выутюженном френче со значком ЦИКа на груди.
— Это, кажется, места для гостей? — спросил он нерешительно.
Баджи смутилась. Но взгляд мужчины показался ей добрым, приветливым, и она в ответ лукаво спросила:
— Извините, товарищ, а разве мы — не гости?
Теперь на мгновение смутился мужчина.
— Да, пожалуй… — сказал он, кротко улыбнувшись, и отошел.
Баджи проводила его взглядом. Как-то неловко получилось с этим человеком! Она успокоилась, когда он, побродив по залу, нашел себе наконец хорошее место.
Потом подошел еще один мужчина — тучный человек в добротном синем костюме с пухлым желтым портфелем в руке — и стал настойчиво требовать, чтоб освободили его место.
Баджи с укором сказала:
— Пора бы вам, товарищ, приобрести уважение к женщинам и не тревожить их, когда они сидят!
В ответ мужчина вытащил из портфеля какой-то документ, стал раздраженно размахивать им перед лицом Баджи. При этом его шея под высоким крахмальным воротничком побагровела.
— Скоро мужчинам от вас совсем не станет житья! — пробурчал он.
Глаза Баджи сузились: вот ты, оказывается, какой! Она еще глубже уселась в кресло и, небрежно отмахнувшись от документа, безмятежно сказала:
— А нам и без ваших бумажек хорошо!
Когда же мужчина в гневе удалился за распорядителем, стремясь добиться своего, Баджи с усмешкой бросила ему вслед:
— Попробуйте нас отсюда согнать!
Нет, никто не согнал с занятых мест ни Баджи, ни Телли, ни безбилетных девушек-студенток, и, потеснившись, все в конце концов как-то разместились, даже почетные гости. А Горький уже стоял на трибуне.
Ах, Юнус, Юнус! Ну и описал же ты своей сестре Горького! Совсем, оказывается не такой он, каким она представляла себе его по твоим рассказам, хотя и верно, что он высокий, худой и фигурой напоминает Дадаша.
Взволнованным, задушевным и странным для слуха Баджи окающим говором обращался Горький с трибуны к переполненному, затаившему дыхание залу:
— Я принадлежу к людям, которые, как все вы или большинство из вас, верят, что духовные средства человека, его стремления к лучшему непобедимы и что эти стремления приведут его к справедливой и красивой жизни на земле. Сила, которая возникает из среды трудового народа, велика — она ломает все старые предрассудки и освобождает от того, что крепило старый мир.
Горький внимательно оглядел зал, словно ища кого-то, пристально всмотрелся в первые ряды, и Баджи показалось, что он остановил свой взгляд на ней.
— Я вижу здесь освобожденных женщин азербайджанок, — можно ли было об этом мечтать пятнадцать — двадцать лет назад?
Баджи слушала, и мысль ее напряженно работала… Пятнадцать — двадцать лет назад? Да ведь даже десять лет назад, во время «первого общекавказского съезда мусульман», когда она, девочкой, пришла сюда с Хабибуллой за ковриком Шамси, в зале были только мужчины, а женщинам милостиво разрешалось тесниться на хорах, в третьем этаже. Она, Баджи, все это хорошо помнит, как если б это было вчера.
— Вы слишком погружены в будничную работу и поэтому ее недооцениваете, — звучал голос Горького с той самой трибуны, с которой тогда, десять лет назад, губернский казий мулла Мир-Джафар-заде мрачным, низким голосом вещал о том, что присутствие азербайджанок на съезде противоречит корану и является преступлением. — А ведь вы заняты животворящим трудом! — продолжал Горький. — То, что делаете вы сегодня, — завтра, послезавтра будут делать все народы на Востоке. Вот здесь начинается действительно мировая культура, — ведь вы становитесь первой волной, мощным новым движением, потрясающим народы!
«Первой волной? Мощным движением?..»
Да ведь это о ней, о ее брате Юнусе, о Газанфаре, о всех ее друзьях говорит сейчас Горький!
Баджи слушала, и окающий волжский говор, вначале казавшийся странным и чуждым, мало-помалу становился для нее незаметней и наконец совсем исчез.
— Будущая история великолепными словами напишет о том дне, когда ваш народ так решительно и смело сорвал с цепи ненужную обузу чужого ярма, мешавшего вам говорить и чувствовать. Много радостного видел я за последнее время, но эта минута — потрясающая, это одна из великих минут.
Весь зал громко зааплодировал, и особенно громко хлопали в ладоши женщины азербайджанки, за те добрые слова, какими с недавних пор стали их баловать и какими так щедро одарил их сейчас с трибуны этот высокий русский человек. Баджи старалась хлопать громче всех.
Горький вынул из кармана платок… Что такое?.. И у самой Баджи на глаза навернулись слезы…
Беседа с Горьким продолжалась и во время перерыва заседания — в кулуарах.
Протиснувшись сквозь плотное кольцо людей, окружавших писателя, Баджи услышала знакомый скрипучий голос.
Так и есть: все тот же пролаза Хабибулла! Он уже успел завладеть вниманием Горького и, стараясь снискать его расположение, развивал мысль, что основное дело советской литературы — обличать пороки людей, сурово их судить.
Ему не повезло: выслушав, Горький спокойно заметил:
— Литература наша, милый человек, — не знаю, как ваше имя, — не трибунал. Она должна воспитывать людей, а не наказывать их.
Хабибулла продолжал настаивать на своем, и Горький с ноткой досады воскликнул:
— Да поймите вы, что если человеку все время твердят: «ты дурен, ты дурен», ничего хорошего из этого получиться не может! Этим вы становитесь на позицию буржуазной литературы, которой, поймите, выгодно выставлять человека мерзавцем, чтоб держать его в угнетении. А ведь вы находитесь здесь не в окружении врагов, а среди своих товарищей. Не так ли?
Он кивнул на окружавших его и Хабибуллу людей, остановил свой взгляд на Баджи, словно в ожидании ответа, и Баджи с горечью подумала: если б он знал, на кого тратит свои золотые слова!
Как хотелось Хабибулле высказать все, что он думает, начистоту! Но осторожность взяла верх. И лишь когда Горький покинул вестибюль, он решился сказать:
— Максим Горький — крупный писатель, об этом уже много говорилось, но, если быть откровенным, нужно признать, что для нас, для азербайджанцев, он мало понятен, мало доступен.
Хабибулла говорил с плохо скрываемым раздражением — разговор с Горьким оставил в нем чувство неудовлетворенности, обиды, и его давняя антипатия к Горькому, как к писателю, усугубилась неприязненным чувством к Горькому, как к человеку.
Где-то рядом послышался удивленный голос Гамида:
— Алексей Максимович мало понятен? Мало доступен? Да ведь в нашем театре уже третий год с явным успехом идет «На дне»! Мы считаем эту пьесу вкладом в наш репертуар. Кто, как не вы, Хабибулла-бек, работник управления театрами, Наркомпроса, должны были бы это хорошо знать!
Гамид говорил не без яда. Глаза Хабибуллы вспыхнули злым огоньком. Он, Хабибулла-бек, уже не раз сталкивался с этим неприятным молодым человеком на диспутах об искусстве в техникуме. И вот теперь этот бойкий малый, попав на работу в театр, возомнил о себе невесть что и задирает его, стремясь вновь скрестить оружие? Что ж, он, Хабибулла, готов принять бой!
— «На дне» — неплохая пьеса, она обошла ряд театров, имела в свое время известный успех, — начал Хабибулла. — Но насчет того, что она, как вы выражаетесь, подлинный вклад в репертуар нашего театра, — в этом я позволю себе усомниться.
— Интересно узнать — почему?
— Очень просто! Четверть века назад Максим Горький обратил внимание на такое явление, как русское босячество. К слову сказать, русский босяк не имел ничего общего ни с французским апашем, ни с итальянским каморристом, ни с любым другим представителем этого типа людей. Появились у Горького рассказы — «Макар Чудра», «Челкаш», «Мальва». А потом писатель свел воедино все, что им было написано о босяках, и получилась пьеса «На дне». В ту далекую пору русское босячество было интересным явлением, пьеса нравилась публике. Но, скажите на милость, какой интерес может представлять такая пьеса теперь, спустя четверть века, да еще для нашего советского азербайджанского зрителя? Впрочем, даже четверть века назад в России многие считали пьесу неудачной.
Гамид не перебивал. Казалось, он хотел дать Хабибулле высказаться до конца с тем, чтоб опровергнуть все сказанное одним ударом. По-видимому, такая минута наступила.
— Кто же считал «На дне» неудачной пьесой? — спросил он.
— Ну, хотя бы виднейший русский писатель Мережковский, — помедлив, ответил Хабибулла.
— Вот именно, что Мережковский — этот реакционер и мракобес! И считал он так потому, что «На дне» — пьеса не о русских босяках, как вы полагаете, а о ненависти к рабству, о гордости свободного человека, об обреченности капиталистического общества, о надвигающейся победе пролетариата! А все это было чуждо и ненавистно Мережковскому и, напротив, понятно и близко нашему советскому азербайджанскому зрителю!
Послышались голоса:
— Правильно, молодой человек!
— Верно!
— Совершенно справедливо!
И Баджи, вспомнив, что говорил Горький с трибуны, невольно кивнула головой…
Горький давно покинул Дом культуры, но разговор о нем еще долго не умолкал.
А спустя несколько часов, поздно ночью, на вокзале, к поезду, отправляющемуся в Тифлис, снова собралось множество народа — писатели, актеры, рабочие, студенты.
На перроне, среди провожающих, тесным кольцом окруживших Горького, была Баджи. Как и многим другим, ей хотелось быть к нему поближе, заговорить с ним, услышать ответное слово. О чем? Она сама ясно не знала.
Но вот послышались звонки, люди на перроне засуетились, заволновались. Откуда-то издалека донесся паровозный свисток, залязгали вагонные сцепления, и поезд тронулся. Стоя на площадке, заполненной цветами, Горький протягивал руки к людям, шагавшим рядом с поездом, словно не в силах был расстаться.
— До свидания, товарищ Горький!
— До свидания, Алексей Максимович!
— Счастливого пути! — неслось вслед с перрона.