Неслышно раздвинулись занавески, и в комнату заглянула хозяйская дочь, Маруся. Вот ведь тоже совпадение. Увидела, что Павел уже не спит, вошла с тихой улыбкой. Красавица. Стройная, с высокой грудью, с длинной русой косой, серыми глазами, румяная, одно слово — кровь с молоком. И сразу видать, что Павел ей приглянулся. Да и что не приглянуться? Парень видный. Высокий, плечистый, лицом светлый, не кривой, не косой, и волосы пшеничные, да такие густые, что мать-покойница бывало шутила: с такими за вихор таскать хорошо. И все бы у них могло сладиться, да вот только, глядя в серые Марусины глаза, вспоминал Павел другие, голубые, лучистые, и начинало ныть у Павла за грудиной, так ныло, что даже рукой тер. А Маруся — добрая душа хлопотать начинала, думала, рана.
— Доброе утро, Павел Терентьевич, — улыбнулась девушка, вплыла в комнату, потрогала прохладной мягкой рукой лоб. — Как чувствуете себя? Не болит сегодня? А самовар вот-вот будет. Я вам сейчас умыться принесу.
Павел в ответ только улыбался благодарной виноватой улыбкой.
Так все у них и шло. Павел выздоравливал, хозяйка с дочкой за ним ходили, а вокруг города Екатеринбурга гремели взрывы, грохотали пушки, строчили пулеметы, и не сегодня завтра ожидалась горожанами смена власти. Осталось большевистской власти от силы день-два. Да леший с ней, с этой властью! Туда ей и дорога! Как ни худо при царе было, а уж детей невинных при ней по подвалам не стреляли. И снова заныло у Павла сердце.
Вспомнил он, как пришел в себя, как разговаривать начал, как спросил, что в городе творится. Думал: а вдруг горожане, узнав о зверстве, которое комиссары в Ипатьевском доме учинили, на улицы высыпали и даже, может, арестовали иродов за беззаконие кровавое и судить будут. И как он едва в горячку не впал, когда узнал, что городские газеты пишут.
Царя расстреляли, а его семью вывезли в надежное место. Да уж, надежное. На тот свет. Куда уж надежнее! И ведь как и где схоронили, ни одной живой душе неизвестно. Но Павел о своих мыслях помалкивал. Даже хозяйке с дочкой о виденном в Ипатьевском доме ни словечком не обмолвился. А стреляли в него на улице бандиты, медальон вот сорвали с груди, а больше поживиться было нечем. Так вот он и жил. Солнечными пятнами на потолке любовался, чай пил, выздоравливал, а потихоньку плакал. Плакал о великой княжне, о ее оборванной жизни, о других невинно убиенных. А по ночам ему иногда снился крик горничной: «Слава Богу! Меня Бог спас!», и тогда он кричал сам во сне. А Маруся прибегала к нему в одной сорочке, накинув на плечи платок, и клала ему на лоб холодный компресс. Да разве тут компрессом поможешь?
Когда Павел встал и первый раз вышел на улицу, в городе уже вовсю хозяйничали белочехи и Законодательное собрание Урала. Если город и встречал чехословацкие части как освободителей, то очень скоро пожалел об этом от всей души. Чудом Павлу удалось выжить в этой безумной кровавой мясорубке, в которой еще почище, чем при большевиках, хватали, арестовывали, избивали, грабили.
Тюрьмы переполнены, дергают людей без всяких оснований — глянул не так, оделся не по вкусу, слишком богато, или наоборот, — оборванец. Расстреливают всех подряд, монархистов, анархистов, эсеров, большевиков — тех непременно. Обращение с арестованными жестокое. По углам слышно перешептывание: «При большевиках не было такого произвола, как теперь».
Письмо Центрального Областного Бюро Профессиональных Союзов Урала — Совету министров, Уральскому, Сибирскому правительствам и Национальному совету чехословацких войск. (Они даже не знают, к кому именно обратиться.)
«Вот уже второй месяц идет со дня занятия Екатеринбурга и части Урала войсками Временного Сибирского Правительства и войсками чехословаков, и второй месяц граждане не могут избавиться от кошмара беспричинных арестов, самосудов и расстрела без суда и следствия.
Город Екатеринбург превращен в одну сплошную тюрьму, заполнены почти все здания в большинстве невинно арестованными. Аресты, обыски и безответственная и бесконтрольная расправа с мирным населением Екатеринбурга и заводов Урала производятся как в Екатеринбурге, так и по заводам различными учреждениями и лицами, неизвестно какими выборными организациями, уполномоченными.
Арестовывают все кому не лень, как то: военный контроль, комендатура, городские и районные следственные комиссии, чешская контрразведка, военноуполномоченные заводских районов и различного рода должностные лица. Факты производства ареста и обысков несколькими организациями и лицами не могут быть терпимы ни при одном Правительстве, и особенно имея в виду предстоящую войну с немцами».
Павла от подобной участи спасла опять же добрейшая Агафья Дмитриевна, раздобыв ему бумажку инвалида и на всякий случай спрятав в погребе. Поскольку никто из соседей Павла толком не видел, при большевиках лежал он тихонько дома, при белых еще тише сидел за занавесочками, а то и вовсе в подполе, удалось ему пережить и эту напасть. Раз в начале сентября, сидя возле окна, он увидел, как по улице патруль волок каких-то избитых мужиков в гимнастерках, один из них споткнулся возле Павлухиного окна, получил прикладом в шею, выругался и кое-как поднялся. Павел из-за ситцевой с кружевной оборочкой занавески как раз успел разглядеть знакомца своего по Ипатьевскому дому Кабанова, того, что вместе с Юровским и Никулиным семью расстрелял.
Эх, что ни говори, а есть справедливость на свете! Есть. И Павел, перекрестившись, пересел подальше от окошка, очень при этом надеясь, что ждет злодея заслуженная участь. «Хорошо б белочехи и остальную сволочь похватали и к стенке! Ваську, например, Курносова, может, не успел сбежать с комиссарами, хоронится где-нибудь сейчас в подвале, шкура», — размышлял Павел, беря с лавки сочное желто-красное яблочко.
А ближе к Крещению сыграли они с Марусей свадьбу. Да какая свадьба в такое-то время, так, обвенчались потихоньку, да и делу конец. Да и то, что толку сохнуть по девице, которая и живая бы тебе не досталась, а уж теперь… Царствие ей небесное и вечная память! А Маруся, она живая, горячая, да и хозяйка на все руки, и дом опять-таки свой, и у матери на сестру милосердия выучилась, должность в госпитале имеет. Чего ему еще?
Август 1937 г.
Павел уверенно шагал по гулкому мрачному грязно-зеленому коридору мимо дверей с решетчатыми окошками. Спокойно шагал, не вздрагивал. Это он раньше поеживался да побаивался, лет десять назад, когда теща — добрая душа Агафья Дмитриевна пристроила его по знакомству в тюрьму, а чем не работа? Зарплата хорошая, паек, место надежное. Тюрьма, чай, при любой власти нужна, и охранять ее кто-то должен, а Павел беспартийный. Тут, кстати, очень пригодилось, что он в доме Особого назначения служил. Сознался, а куда деваться? Дети. Кормить надо, а в стране то голод, то холод, то еще какая напасть. Теща тоже уже не девочка, сдавать стала, да и не потянуть ей такую ораву. Жене Марусе с четырьмя-то ребятишками дай бог с хозяйством управиться. Обстирать, накормить, да еще огород. Вот и пошел Павел, ужасаясь собственной участи, стыдясь самого себя, словно предавал память о голубых лучистых глазах, о первой своей чистой любви. Да еще и про Ипатьевский дом в анкете написал, рука хоть и дрогнула, а пришлось.
И пошло. Первое время, как на работу выходил, вздрагивал всем телом, вступая под эти сводчатые тяжелые потолки, словно в подземелье спускался. По ночам стонал, вспоминая вопли да стоны заключенных, которые днем слышал из допросных да из камер. А когда бессонница одолевала, лежал в ночи и думал, что в ту самую ночь, когда безвинных детей царских в подвале расстреляли, словно дверь какая открылась в преисподнюю и затопило страну всю ужасом и кровью. Кресты с храмов посбивали, святых отцов расстреливают, народ тысячами губят — за какую вину? Не ясно. Голод, сиротство, кровь и, самое страшное, ОГПУ-НКВД. Но это было тогда, а теперь Павел привык к толстым стенам, стальным дверям, решеткам, гулким коридорам. Он перестал слышать и видеть, что творится за этими дверями. И вообще мало что вокруг замечал, кроме красных транспарантов и громких бодрых маршей. Он просто жил и нес свою службу, перестав пытаться разобрать, кто правый и кто виноватый. Раз и навсегда уговорив себя, что на то есть следователи, и это их дело. Хотя и испытывал иногда тайное удовлетворение, видя, как волокут по коридору какую-нибудь недавно сытую, лоснящуюся партийную морду, теперь дрожащую и перепуганную, растерявшую весь свой жирный лоск. В такие минуты вспоминал он Ипатьевский дом, Авдеева, Мошкина, Курносова и прочих подонков, мучивших и убивших великую княжну и все ее семейство, и представлял, как и их вот тоже волокут по такому вот коридору сперва на допрос, а потом и к стенке.
Вот и в этот день Павел, дослужившийся до должности начальника караула, спокойно шагал по слабо освещенному коридору принимать нового арестанта. Заложив руки за спину, свесив на грудь темноволосую, тронутую сединой голову, между двух охранников стоял невысокий худощавый мужчина в толстовке и поношенном пиджаке — арестант как арестант. Павел звякнул запорами, распахнул дверь, арестованный поднял голову, взглянул на него…
«Курносов!» — едва не выкрикнул Павел, да вовремя язык прикусил.
Узнавать арестованных дело неразумное. Сдержался, равнодушно отвел взгляд, взял у сопровождающего бумаги. А вот Васька вцепился в него глазами, не оторвешь. Тоже узнал, сволочь. «Думал, убил тогда? Да нет. Ошибочка», — зло подумал Павел.
— В триста пятнадцатую, — сухо распорядился он, не позволяя себе смотреть на арестованного. Курносов шагнул в коридор. Двое ребят из караула повели его по коридору.
Курносову не положена была одиночка, но Павлу нужно было время. Всего на один разговор. До приглашения к следователю. А уж там будет все равно, куда его девать. Все одно — ненадолго.
Павел оставил у дверей своего человека, Петруху Егорова. Свояка, которого года три назад привел на службу. Велел караулить, а сам вошел в камеру.