Моя очередь подошла только на третий день. Не могу сказать, что ожидание мое прошло в горячечном нетерпении. Напротив, полные эти, прожитые мною два дня, которые оставались до третьего, будто бы проскользнули, прошмыгнули мимо меня незаметно. Потому что, были не бездеятельны. Я по-прежнему неуклонно нес свою службу – в виду того, что отныне безвылазно обитал в стационаре, так и в двусменную очередность, – и даже ко мне потянулись некоторые из наших постояльцев, словно птицы, отбившиеся и отставшие от перелетной, передовой стаи. Не за лекарствами, нет, было такое мое впечатление, будто бы Мао, что называется, забил крепко на свои профессиональные обязанности, и вообще позабыл само слово «назначение», в медицинском, конечно, аспекте. Указаний мне главный тоже никаких не дал, и, видно, не собирался, ну это-то, как говорится, баба с возу, или танкер, покидающий акваторию, улучшает экологию.
На меня приходили посмотреть. Будто бы от нечего делать. Садились на ветхий стульчик, протягивали левую руку для измерения артериального давления и смотрели. Доброжелательно и доверчиво. Спрашивали, как доехал? И никогда: где был? Ответ, собственно, вроде бы никого не интересовал. Но спрашивали, как я понял, больше из вежливости. Будто бы это была моя награда за усердие. Не за принесенную пользу. Никакой полезности я не вынес из своих странствий, для них и для больницы. Но все равно, где-то скитался, где-то пропадал. Не ради себя, редчайший случай, что ради них – это старались донести и показать, выразить присутствием и учтивым визитом значение моего поступка. Зря ли я старался или не зря, однако, само мое старание, кажется, они оценили. А мне было и приятно, и грустно. Приятно, потому что я не ожидал. Я привык давно уже считать мерилом результат, вовсе не действие, ему предшествовавшее, и тем более, не намерение – мало ли по какой причине ты делаешь то или это (хотя тоже важно, но во-вторых), главное – сделал ли, и сделал ли так, как нужно, или ограничился краснобайством, бросил на полдороге, а не то наворотил горьких гор, что не поправить. Выходит, нужен был и мотив, и попытка, и самый риск, на который я пошел ради сомнительной помощи. Но риск-то оказался настоящий. Вот это-то и было для них ценнейшим сверх меры.
Я все упоминаю тут «они», «им», «для них», и неспроста. Потому что, приходили-то ко мне пациенты не значимые. Не значимые, то бишь, никак не входившие в правящий конклав, не приближенные к Моте, из тех, кто попроще, понезаметнее. Лилечка Санникова, тихая пожилая женщина, без всяких паранормальных способностей, и даже без рассудочного бреда об оных – вроде бы нежелательная свидетельница, которую пожалели убивать, и вот, сослали, доведя запугиванием до почти невменяемого состояния: будто бы чья-то ответственная домработница. Такие тоже у нас встречались. Или Курицын Анатолий Яковлевич, слегка свихнувшийся на расшифровке трудов Писемского. Почему именно Писемского и почему именно в его миролюбивых сочинениях (особо выделен был роман «Тысяча душ»), он обнаружил скрытый заговор против всеславянства – преемственные члены его действуют до сих пор, утверждал Курицын, хотя к Писемскому и иного рода литературе Мао его и на стайерскую дистанцию не подпускал, – обосновать было затруднительно. Зато выявление членов этого заговора на воле – боюсь предположить, – к чему-то реальному привело, и слухи витали упорные, что не обошлось без внутриведомственного скандала. Иначе, зачем бы Анатолия Яковлевича к нам? Примерно такие вот персонажи заходили по мою заблудшую от несправедливого забвения душу. Но из власть имущих «окруженцев» не заглянул никто. Ни разу. Не говоря уже о самом «александрийском столпе», о Моте.
А я не напрашивался. Даже с Бельведровым здоровался подчеркнуто равнодушно – оттого еще, что претило мне его нежданное напускное высокомерие, и неоднократные напоминания: по возвращении подать рапорт Гуси-Лебеди. Я не огрызался. Не потому, что больной, дескать, что с него взять. Не так уж N-ский карлик был болен, по мне: скорее в его «анамнезе» фиглярства присутствовало больше, чем подлинных отклонений от нормы. Однако, его дело. Охота дурака валять, ваньку строить или корчить петрушку – на здоровье, как говорят евреи – лэ хаим! Я понимал, у человека должна быть радость в жизни. Если Бельведерову так лучше, изображать из себя «потешного» трибуна, пусть! Вреда-то никакого. Я бы и рапорт написал, жалко, что ли? (по независящим от меня обстоятельствам, не пришлось). Разве ж я не понимал: в кои-то веки, ущербному, обделенному природой разумному существу выпал, может, единственный и неповторимый шанс подняться над собой и показать свою значимость, хоть какую-то малую власть над теми, кто годами безраздельно довлел над его телом и душой. Без злобы показать, но чтобы поняли. Или, совсем уж в идеале, прочувствовали.
Но вот те, другие. Я мысленно все больше и дальше дистанцировал себя от «окруженцев». А ведь некоторые из них были едва ли ни мои друзья. Сильно, конечно, сказано. Какая дружба между надсмотрщиком и заключенным, пускай даже для блага последнего. Все же Конец Света или тот же Гуси-Лебеди могли бы и совесть поиметь. Так мне казалось. И от обиды казалось. От банальной, тягучей, повседневной, едкой и серенькой обиды. Которая все никак не желала отпускать, репейниково-цепкая и липкая, точно грязь. А у меня словно бы изошли все силы, чтобы ей противостоять. Это походило на то, как если бы я стал крепостью без защитников: нерушимые монолитные стены остались, а честные воины все сгинули в сражении – заходи и бери. И не заходят оккупанты свободно только потому, что еще не уверены и сомневаются, действительно ли осажденным конец?
В день второй у меня случился конфликт. Неумный, маловразумительный и только растративший попусту мое время и нервы. С преподобным отцом Паисием, естественно. С кем же еще? Хотя, ради справедливости замечу, первым тогда начал не я.
Святоша-отец подошел, точнее, прицепился ко мне по собственной инициативе. Не поверите, зачем! Для покаяния. Проняло? Ага! Подумали, небось: не может быть! И правильно подумали. Чистое шапито. Номер а-ля неудавшаяся попытка чтения мыслей на расстоянии. Гаденький, хитренький, весь какой-то нарочито бескостный, хорошо еще, что без гранатки, едва заявившись в наш стационар, он тут же приклеился ко мне. И поволокся по пятам. Срочных дел у меня не было, а жаль, пришлось терпеть. Я успокоил себя, ну ходит следом, и пусть ходит, что-то бубнит невразумительное, мол, все его не понимают, или принимают не за того, или клевещут. Я даже в сердцах отбрыкнулся: никто о вас, товарищ Паисий, вовсе не вспоминает, когда вас нет, да и когда есть, тоже, ровно мимо пустого места. Святой отче и товарища моего проглотил, невозмутимо и покорно, и умаление его личностной значимости в глотке нимало не застряло. Покорность и полное смирение. А затем он понес несусветную, как мне показалось на первый взгляд, непотребную ахинею. Отец Паисий стал рассказывать мне о том, как его попутал бес, хотя никто его об этом откровении не просил. Он ныл, перхал, ловил меня за накрахмаленный рукав форменного халата, гундосил без устали свое, до тех пор, пока я не начал различать самые слова и скрытый за ними семантический фон.
– …иногда и липнет к рукам, во искушение, Господи прости. Неукротимый бес. Курочка по зернышку, и мнится, что в том малый грех. Ан-нет. То бес заманчивый, глядь, а на тебе уж ярмо яремное. Опять же, детишки, попадья, когда – выпить надо чарочку, жи-и-и-сть нелегкая, – он так и сказал малограмотно «жисть», хотя обычно изъяснялся на правильном русском языке. – …вот, вы думаете, что бога совсем нет. Выходит, и дьявола нет, в супротивную порядку. А кто же тогда мутит душу? Так и тщится замарать, поганый. А я что, я человече. Простите и вы меня…
– Да вам-то что в моем прощении? – я зацепился за последнюю фразу, слушал вполуха, но подозревал: просто так бурьяновский поп от меня не отвяжется.
– Как же-с? Как же-с? – ну, вот, и дохлые словоерсы реанимировал, фигляр Паисий все продолжал гнуть свое. – Как же-с можно без прощения?
– Слушайте, я ведь не патриархия, и не епископальная консистория. Не мое это дело, в ваших безобразиях разбираться. Впрочем, если угодно, то прощаю. Дальше что? – ох, лишь бы отстал, подумал я, и напрасно.
– Спасибо вам за милость вашу, – совсем угодливо и будто бы даже с удовольствием ответил отец Паисий. – А теперь вам надобно.
– Что мне надобно? – я ни лысого мерина уже не соображал, что он там несет, решил: совсем свихнулся батюшка, под влиянием обстановки, наверное.
– Теперь вам покаяться надобно. И прощения попросить, – и столь выжидающе на меня посмотрел, что я не усомнился – это он всерьез. Это не розыгрыш, и не в издевку. Отец Паисий действительно ждал, что вот сей же момент я стану перед ним изливать душевную пену, исходить сердечной отрыжкой, да еще слезливо лобызаться с присюсюкиванием: и ты меня прости, прости… а после? После давай грешить вместе. Так что ли?
– С какого перепуга? – сухо спросил я. И, не дожидаясь казуистичного ответа, выложил отцу напрямую: – Ваши грехи суть ваша забота. Только вы ошибаетесь, то никакой не бес. То вы сами себя губите. Покаянием вашим. Не было бы его, и беса бы вашего не было. В помине. Потому, каждый ответственен за свои поступки. Не бес, не ведьма в ступе, не черт с кочергой. Вы сами – поймите, пропащий вы человек! Не прощение вам надобно – здоровая головомойка. А каяться перед вами? Если бы я пустился когда в такое предприятие, так только перед равным. Когда бы знал, что для слушающего меня честь не пустое слово. Вы же… вы же… вы сами первейший безбожник и есть. Потому – богом и людьми беззазорно торгуете. А торговать можно только вещью бросовой, значения и святости не имеющей. Стало быть, по-вашему, выходит, вы сами бес.
Тут-то отец Паисий взвился. Уж он плевался и крестился, истово, я обеспокоился ненароком, не одержимый ли он в действительности. А может, похмельный синдром. На вопли батюшки, что понятно, сбежался народ. Стоял, смотрел. Нина Геннадьевна отчего-то покрутила пальцем у виска, украдкой, чтобы я заметил, и как-то очень наиграно приняла сур