Прохладный холл, скользкая, недавно промытая плитка, хлопнула дверь далеко позади меня. Направо? Налево? Где теперь помещается Мотя? Вот вопрос. Четвертая палата. Заперто. С каких это невозможных времен заперто? Да еще изнутри. Я стал ломиться в закрытую дверь. Барабанил долго, так, что если бы дело было в обычный мирный день, то до медвежьей болезни переполошил бы весь стационар, включая и служилый контингент. Откройте, откройте, уверен, что вы там! Вы еще не знаете! Случилось, случилось, ох, и случилось же! Откройте, я вам говорю!
Нехотя звякнула щеколда. Очередная новость. Ладно, главное, открыли. Я ворвался внутрь. Совещание тайного общества, не иначе. Масонская ложа, черная месса, военная хунта дает клятву крови, заговор колумбийских наркобаронов, правые эсеры готовят теракт. Запах, какой бывает после кварцевания, с легкой, но уловимой примесью горелой серной спички. Мотя, бледный, как всадник смерти, привалился боком к прохладной батарее, потные, нечесаные космы прилипли ко лбу, в пальцах судорожно мнет вечную свою шапку, дыхание со свистом, будто бы он только что укладывал шпалы и на минуту присел передохнуть. (Я в первое мгновение подумал, что свихнулся, или заработал временное зрительное расстройство. Мотина рука, та самая, которая мяла шапку. Будто бы и не было ее – сплошное, жутковатое мельтешение мушиных черных точек, рябь пустого телеэкрана. Одновременная прозрачность. Но, тут же все уплотнилось, прошло. Наверное, померещилось?) Зеркальная Ксюша полулежит на единственной кровати (остальные вынесены? так-так), кажется – ей тяжко и плохо. На очищенном от мебели полу нарисованы мелом загадочные разметки, словно бы кто-то взялся снимать кино, и обозначил заранее точки и положения, в которых надлежит пребывать актерам. Палавичевский и Витя Алданов, раскорячившись на трехногих табуретках – круглые сидения оббиты желтым дерматином, – задумчиво и не моргая, смотрят вниз, на расчерченный линолеум, друг напротив друга, склонив головы, точно для телепатического обмена. В углу Гуси-Лебеди, сосредоточенно корпит над здоровенной кипой мелко исписанных с двух сторон бумаг – исписанных сплошными цифрами, не словами, на удивление! Гумусов, однако, первый из всех обратился ко мне:
– Я извиняюсь, Феликс Ильич, вы Ореста случайно не видели? Я пообещал, что скоро освобожусь, к сожалению, не вышло. Он может обидеться, – Гуси-Лебеди уронил несколько листков, но не стал нагибаться за ними, только прихлопнул с неудовольствием ногой, чтобы не разлетелись на сквозняке.
Вот это да! Там Лида, Глафира, малеванный черт знает что происходит! А тут? Не видел ли я Ореста, этого клятого дуремара! Который вдруг и обидится. Мне самому внезапно и до жжения в носу захотелось разрыдаться.
– Что у вас в руках? – я спросил грубо, нагло, с резкой ноткой надзирающего медбрата, чтобы нарочно нарваться, напроситься, на ответную ли грубость, все одно – только бы не пассивное малодушие. Не за тем я пришел, примчался в галопе, как взмыленный конь.
– Это? – Гумусов нисколько не возмутился. – Это план эвакуации, – будто бы говорил о само собой разумеющейся вещи. – Если хотите, можете посмотреть. Но прошу вас аккуратнее, он уже закончен совсем.
Я взял у него листы. Зачем? Взял и уставился, словно дрессированный барсук в букварь. Перевернул, почему-то решив: наверное, я держу пресловутый план вверх ногами. Но понятней не стало. Эвакуация? При пожаре, что ли? Или на случай отступления? Или тривиального бегства через картофельные огороды? Длинные червяки-загогулины. Я знал, как называются такие значки, и действия, непосредственно связанные с ними: интегральные расчеты. Вот как. Гуси-Лебеди строил планы эвакуации при помощи интегральных расчетов. И что же он считал? Запасные лестничные выходы и число огнетушителей? Или количество багров и лопат на чердаке?
– Возьмите, – протянул я назад.
– Но вы же ничего не поняли, – будто бы и упрекнул меня Гуси-Лебеди. (Замечу, что все прочие присутствующие при этом нашем диалоге персонажи наглухо молчали).
Я очень хотел ему кратко и доступно объяснить, чего я не понял и куда самому пациенту Гумусову пойти, но вместо этого. Вместо этого меня словесно вывернуло. Наверное, оттого, что хлынуло уже через край. Я выложил все, без предисловий – потому что до меня вдруг дошло: они же ни топота-копыт не знают! Ни про мою Лиду, ни про Глафиру. Я размахивал руками, помогая себе жестами глухонемого, приседал и вертелся на месте, изображал нелепые па, чуть ли не представляя в лицах всех, включая Ульяниху и молотобойца Маркова. Даже и Гридней. Потом выдохся, затих. И вот тут! Тут они должны были, просто обязаны были заохать, заволноваться, загалдеть, начать предлагать наперебой пути спасения. И вскочить, и помчаться, и мне бы пришлось увещевать и возвращать на место здравый смысл. Но ничего подобного не произошло. Никто не двинулся, не шевельнулся, а Мотя вообще имел такой вид, словно не слушал и не слышал меня. Только Палавичевский сказал:
– Да. Очень жаль, – и обратно уставился в разметку. Будто бы инцидент исчерпан. Будто бы – мы потратили на тебя время, теперь сделай одолжение, проваливай поскорее.
Это что же, все? Я чего угодно ждал. Поверьте, чего угодно ждал. Что меня заставят признать главенство Моти, даже принести извинения, даже, мирный атом с ним! отстранят от операции спасения – дескать, спасибо, но мы сами справимся, без дилетантов. Согласен был и на дилетанта, не в геройстве дело.
И тогда я рухнул. Я не лгу – рухнул на колени, признаюсь без малейшего стыда. Сказал: буду так стоять, пока не… Что же еще было делать? Морды бить или взывать к совести? Тоже варианты, но, что называется, «не прокатило бы», я это спинным хребтом прочувствовал. Буду стоять, до тех пор, пока… Если и это не поможет!
– Да поймите вы, чудак человек, – утешительным, но и беспрекословным тоном произнес Конец Света, наверное, такое было его полномочие, вести беседу со мной, прочие ни гу-гу. – Петр Иванович не может пойти. Невозможно. Н-Е-В-О-З-М-О-Ж-Н-О, – по буквам отчетливо, словно кирпичи ронял, – что бы ни случилось, невозможно. Девочку, конечно, жаль. Но кто с мечом придет… дальше вы сами знаете.
– Ее убьют. Убьют ребенка, – по-прежнему, на коленях, возразил я, и не собирался вставать. Действует, а как же, действует. Вот уже и говорят со мной. Главное, втянуть их в рассуждение, переубедить, да-да, единственный шанс. Я повторял, как заведенный, подчеркивая ключевые слова: – Убьют маленького ребенка. Красивую, белокурую малютку. Может, с гнусными издевательствами. Убьют ребенка.
– Убьют. Но не мы, – напомнил мне пан Палавичевский. (как он был мне отвратителен в ту минуту, но я бы расцеловался с ним, если бы потребовалось).
– Значит, это и есть ваше оправдание? – зло бросил я в его лицо, будто пленный партизан «смерть немецким оккупантам» полицаю у виселицы.
Палавичевский, прежде чем парировать, посмотрел на меня пристально, словно лазером дырку сверлил:
– Не ваши ли слова: нельзя переносить вину палача на его несогласную жертву? Вспомните, не вы ли некогда утверждали, что преступно идти в поводу у бандитов? Сейчас дело коснулось вас самого, и вы, естественно, переменили мнение.
– Это нечестно, – но я знал, что Палавичевский кругом прав. – Это ниже пояса. Запрещенный прием.
– Вы не в курсе всех обстоятельств, Феликс Ильич, – вмешался Гумусов, смущенно и нервно теребя свои загадочные бумаги. – Если бы знали, вы бы поняли, что такой обмен обернется катастрофой. Причем для многих людей. А ребенка все равно не вернут. Это ясно каждому из присутствующих, кроме вас одного. И, встаньте, пожалуйста. Мы и так будет говорить с вами.
Я поднялся. Витя Алданов довольно проворно и заботливо уступил мне свою табуретку – ноги меня не держали, он увидел это. Я сел.
– Дело идет не об обмене. Дело идет только о переговорах.
Тут они засмеялись. Все разом. Даже безучастная, полуживая Ксюша. Даже Петр Иванович криво улыбнулся. В костромском лесу, как пить дать, издохло польское воинство!
– Вы наивны, Феликс Ильич. И потом. Поймите правильно. Это не наша проблема. И не наша забота. Во-первых, ее мать предполагала, на что шла. Во-вторых, есть еще другая чаша весов. И на ней лежит много больше одной единственной жизни, – Гумусов оторвался от своих бумаг, тоже посмотрел на меня. Будто прокурор-обвинитель.
– Кто может измерить, что больше? Одна человеческая жизнь или несколько, ради которых ею надо пожертвовать. Особенно, жизнь ребенка.
– Никто не может. Вы сами только что ответили на ваш вопрос. Вы – по-своему, мы – по-своему. Я готов лишь повторить, – тут Палавичевский снова стал мне крайне неприятен, – нам всем жаль девочку. Искренне жаль. Но ничего нельзя сделать.
Проклятие! Содом и Гоморра! ГУЛАГ и его Архипелаг! Давид и его арфа! Молот Ведьм! Ничего нельзя сделать. Не бывает так. Они просто не хотят. Не желают. Он не желает.
– Но, вы же можете. Петр Иванович, – впервые я обратился по отчеству к Моте, хоть бы оценил! – Я кое-что слышал о вас. Ваша сила, например…
Меня перебили. И отнюдь не Мотя. Тот все еще молчал, все еще бледный, как поганка и потный, как филин. Болен он, что ли? Подумал я.
– Феликс Ильич. Это так не работает. Так, как вы думаете. Это невообразимо сложное и опасное предприятие. Или вы полагаете, что Петр Иванович явится на встречу и всех победит мановением руки или усилием воли? Если бы было возможно, сами прикиньте, разве бы мы все сидели здесь? И разве было бы нам жалко помочь? Ради ребенка, – Гумусов участливо вздохнул. Но как-то не по правде.
А вот Мотя! Что-то сочувственное мелькнуло в его круглых, совиных глазах. Один зеленый, другой голубой. Что-то мелькнуло. Но тут же он тряхнул тяжелой своей головой, отогнал. Но я заметил. Успел.
Меня выпроводили. А я не сопротивлялся. Время еще было, по крайней мере, до вечера. Значит, я должен, я обязан спешить. Больше никаких групповых переговоров, только с Мотей, один на один. Только с ним. Но вот вопрос, с КЕМ именно? И о чем говори