Под утро, когда мой боевой товарищ Вешкин забылся, наконец, наркотическим, тревожным сном, я решился отпроситься у главного. Да, да, все вернулось на свои места, лиловая ангора больше не значила ничего, хотя сама шапка по праву досталась мне в мемориальное владение. Идите, Феля, конечно, только умоляю вас, осторожнее. Автомат возьмите, мало ли что? Да уж возьму, непременно. Надо возвратить Пешеходникову, чтобы шито-крыто, пусть потом докажут! Ведь мы одержали победу, вы понимаете, Марксэн Аверьянович, что мы одержали победу? Нечистая сила смылась, стерла себя с лица земли нашего Бурьяновска, с концами, с концами! Дай-то бог, Феля, я фигурально выражаюсь, не кипятитесь вы насчет бога. Ах, все это ерунда, Марксэн Аверьянович! Я пошел, я скоро вернусь, может быть, на всю жизнь не один. Дай-то бог, Феля, дай-то бог! А мы пока… Нину Геннадьевну и всех безвинно погубленных пациентов… надо перенести их, накрыть, чтоб по-человечески. Хорошо, если бы всех здесь похоронить, да разве позволят? Пусть только попробуют, я им покажу, кто здесь мальчики для битья. Нет, нет, Феля, не надо, у вас взгляд стал какой-то недобрый, еще наломаете дров, я сам, попробую уговорить. Не беспокойтесь, Марксэн Аверьянович, я автомат сейчас сдам, и снова буду, какой был, может, разве не такой тюфяк, как раньше, потому как знаю про себя то, чего вовсе не знал прежде. Ну, идите тогда, идите скорей, вас там ждут, наверное, очень ждут.
Я пошел. По отвоеванному рубежу. На парадной лестнице и во дворе мне попадались трупы. Чужие трупы, в черной, блестящей лаком коже, и под ней просвечивала, словно тело нищего из-под лохмотьев, синюшная бронированная сталь, через прорехи от пуль, моих или дяди Славы Мухарева. Никто не собирался их подбирать, Мао даже не заикнулся об этом, а я бы засветил прикладом всякому, кто бы мне такое предложил. Пусть лежат. И пусть все видят, как именно они лежат. Это вовсе не была нарочная жестокость победителя, тем более, что победителю всегда свойственна снисходительность к поверженному достойно врагу. Но в том-то и загвоздка, что враг наш не был достойным, и вообще был он отребьем, хуже нацистских оккупантов, потому – те, хотя бы не на своей земле, и не со своим народом, а эти… эти-то… как и назвать не знаю. Матом – много чести, пристойным языком – так нет в нем подходящих слов. Нет ни одного. Потому, пусть валяются, и сами говорят за себя. Красноречиво говорят. Может, иным прочим подонкам в назидание.
К дому Бубенца я попал довольно скоро, не удержался, чем дальше удалялся я от стационара, тем быстрее становился мой походный солдатский шаг, потом и вовсе перешел на размеренный, армейский бег по пересеченной местности. В такт «вихривраждебныевеютнаднами». И в считанные минуты добежал. Разбитые, разломанные доски от фигурной деревянной ограды валялись на дороге, резные, лакированные ворота стояли перекошенные – сердце у меня екнуло, все же окна вроде бы были целы, в предрассветном сумраке, однако, не разобрать. А во дворе я застал утешительную картину. Я даже не ожидал, не смел надеяться, не позволял себе мечтать. Ваня Ешечкин, прелестный мой Лабудур довольно громогласно спорил с Ульянихой – он на нижней ступени крылечка, задрав голову, она снисходительно отвечала с верхней, – накрывать им стол под яблоней или все-таки лучше на веранде. Ульяниха настаивала, дескать, надо узнать у самой хозяйки, у Елены Палны, где это видано без спросу распоряжаться в чужом доме, потому накрывать нужно прямо в садике – как последнее утверждение следовало из предыдущего, оставалось в сиреневом тумане. Лабудур, жестикулируя отчаянно, словно объяснялся с глухонемой, зациклился на верандном варианте: мол, оно в телевизоре так положено, чтобы завтракали чинно-благородно, видимо на сей раз он имел в виду не раскукареканные рекламные ролики, но какие-то действительные эпизоды из экранного дореволюционного быта. Потом они увидели меня. С автоматом и в шапке. Правда, я успел смыть с себя кровь – нельзя же было нестерильно и к раненному «Кудре». Потом они ахнули. Потом засуетились. Вокруг.
– Что вы, что вы, Ульяна Киприяновна! Все позади, все худшее. Ваня, мне бы оружие передать. Где участковый? – постарался я перевести «охи» и «ахи» на реальную почву восприятия. Сразу спросить о Лиде я не решился. Оробел, и как-то вдруг заскребли по моей груди невидимыми когтями цепкие чудовища-предчувствия.
– Спит твой участковый. Дрыхнет без задних ног. Вповалку он и Тонькин Маркоша, прям на траве за сараей, еле-еле одеялы дали подостлать. Как супостаты ушли, так они и нализались, ладно, твой-то, он, небось, власть, ему положено со стаканом в обнимку-то. А Маркоша наш сроду непьющий, да вот на радостях, хлебнул, Тонька аж всплакнула, то-то муж у нее, как муж, не хуже прочих, – Ульяниха затараторила без остановки, словно бы пыталась накинуть на меня словесную сеть и тем самым удержать от чего-то, пока непонятного.
– Ваня, ты возьми, подержи сколько-то у себя, с оружием зайти не могу, претит. Он пустой, все расстрелял, до последнего патрона. А я в дом. С Бубенцом поздороваться надо и переговорить теперь же, не откладывая. Как и что нам врать всем вместе складно. Заодно повидаю… Лиду, – я с усилием сглотнул слюну. – Лида сейчас где? А Глафира? Спит, наверное. Умаялся ребенок, – я затараторил в подражание, желая скинуть с себя связующие путы, сплетенные Ульянихой, оттого обращался я исключительно к Лабудуру.
Но вместо Ешечкина опять забубнила, запричитала Ульяниха:
– Ох, милый, что тут было! Что было! Трое их, никак не меньше. И все с пукалками, паразиты. Мужики наши полночи с ними бранились через окошки, стрельнули даже пару-то раз, для острастки все больше. Ну те, покрутились, покрутились, разломали назло палисад, да и ушли. Анчутки окаянные! А потом уже прибежали от батюшки, соседи, что недалеко, Хлебниковы фамилия, сказали, мол, святого отца пожгли. Не его самого, только дом спалили, начисто. Отец Паисий, кажись, ничего, жив. В церкви прятался. Хлебниковы евойных родных покамест забрали к себе. – Затем Ульяниха перевела дух и речь в жалостливо-ласковый регистр: – Ты, сынок, в дом-то иди, наверх иди. Ждали тебя, опять же и Верушка. Наверх, наверх, там найдешь, мимо не миновать. А все, что есть или сделалось, оно к лучшему.
Смысл ее последних фраз был темен, но мне не понравился сам тон, каким были произнесены слова, с чего бы Ульянихе меня жалеть? Я победил, и я остался живой. В отличие от многих других. По холодной, выложенной скользкой плиткой, лестнице я поднялся во второй, хозяйский спальный этаж – тишина стояла какая-то усталая, не то, чтобы после боя, но как бывает после тяжкого испытания, которое на пределе сил. Нужную мне комнату я нашел сразу, дверь была открыта, видимо, из-за ночной духоты. На кровати, взрослой и широкой, спала маленькая Глафира, в одних трусиках, подложив загорелую ручку под щеку, одеяло во сне она отпихивала ножкой, а другая, сторонняя рука, все пыталась ее укрыть. Женская, полная рука, той, что сидела рядом у кровати, той, что ждала без сна. И это была не моя Лида. Когда я вошел, она вскрикнула и сразу же плотно зажала себе рот ладонью.
– Верочка, а где Лида? – спросил я шепотом, но разборчиво, – где Лида? – повторил я настойчиво, потому что Верочка не спешила отвечать.
– Сейчас, – тихо сказала, наконец, она. – Сейчас, – вышла на лестницу, потянув меня за собой. – Вот возьмите. Вы извините, пожалуйста.
Верочка протягивала мне что-то белое, мятое, влажное. Лист бумаги, наспех вырванный, потом, наверное, скомканный, потом кое-как сложенный напополам. Я развернул его. Чиркнул зажигалкой, чтобы прочитать.
– За что же извинить? – машинально уточнил я у Верочки.
– За вот это самое. Что я передала. Вы меня теперь возненавидите на всю жизнь?
– Что за глупости вы болтаете? Напротив, я вам благодарен буду на всю жизнь, – я уже начал читать, разбирать строчки мне было довольно трудно, и я отвлекся от Верочки. К тому же захныкала, верно, от приснившегося кошмара, Глафира, и ей пришлось оставить меня для плачущего ребенка.
Вот что я, в конце концов, сложил вместе и прочитал:
«Дорогой мой Феликс, если сможешь, меня прости. Поступить иначе я не могу. Поступить так, как сейчас, невыносимо (я даже растерялся в этом месте – что за тривиальщина и чертовщина, слащавая мелодраматическая хрень?). Пока жив Ваворок, он будет меня искать, ну и пусть, лишь бы не тронул Глафиру. Потому я уезжаю, тайно и далеко, и больше ты не увидишь меня. Если только эта засушенная свинья не сдохнет раньше или ее не пристрелят свои же. Но на подарок судьбы рассчитывать нельзя, такие как Ваворок, они живучие. Глафиру оставляю тебе. Я знаю, ты позаботишься о ней, как о своей дочери. Ты и представь теперь, что она твоя дочь. Вера мне обещала, что позаботится о ней, как о родной, тоже. Я очень влюбилась в тебя, наверное, и мне теперь тяжело и не хочется уезжать. Прощай навсегда, твоя Лида».
Это было предсказуемо. Этого или чего-то в подобном роде я ждал. Надо признаться себе. Я не заслужил ее уже в ту минуту, когда отказался остаться, и выбрал абстрактный долг, а не ее земную любовь. Мать приносила жертву ради дочери, не рассчитывая, что явится ей избавитель. Так мне и надо! Только я все равно бы не выбрал иначе, даже знай я исход наперед. Но особенной боли я не испытывал. Почему? Спросите вы. Я мало любил или мало ждал и терпел? Нет, не поэтому. А просто оттого, что человеку не свойственно скорбеть о журавле в небе, которого все равно не достать. Так чего же страдать зря. Это было как неслыханная лотерейная удача, которая закономерно оставила меня с носом, потому что ни в какую лотерею выиграть свою жизнь и судьбу нельзя. А надо делать ее из того, что есть. Вот я и буду делать – решил для себя так.
Я уже знал свой путь. Отсюда – в областной центр, в медицинский институт, Мао предлагал давно, обещал добыть целевое направление на бюджет, чтобы было потом кому передать дело и стационар, а я все изображал австралийского страуса, точнее среднерусского мудака, но отныне все. Кончено. Мой философский труд, великий рукописный опус о бытии и человеке, завершился, так и не начавшись. Мои поиски более не были нужны, я получил ответы даром, причем даже на те вопросы, которые не задавал. А присваивать себе первенство открытия я не имел никакого права. Да и Петр Иванович не давал на то позволения. Оставалось одно – труд, каждодневный труд сознательной материи, на пользу и благо ее целого, в том месте, где случилось мне оказаться и где, как выяснилось, я был вполне пригоден.