Итоги химии и биологии были те же, но без такого убедительного эффекта. За английский он получил четверку, но это был последний экзамен, было ясно, что он набрал проходной балл, и на апелляцию он не подал. Устал.
История его поступления стала институтской легендой, и все это напоминало историю Золушки. Его школьные годы были отравлены полной физической несостоятельностью: он был самым маленьким в классе – кстати, и по возрасту тоже. Его интеллектуальные достоинства, если и замечались, никак не избавляли его от унижений физкультурой. Да и вообще его детство просто ломилось от унижений: сопровождающая его домработница, завязывающая ему под подбородком цигейковые уши девчачьей шапки; страх перед обратной дорогой, когда он сам же настоял, чтобы домработница его больше не провожала; большая перемена как большая неприятность, невозможность зайти в школьную уборную. Когда его припекало, он шел к врачу, жаловался на головную боль, получал освобождение от занятий и, сунув бумажку с буквами «осв» дорогой учительнице, несся домой, чтобы помочиться…
Он остро переживал свое изгойство, смутно догадывался, что оно связано скорее с его достоинствами, чем с недостатками. Отец, редакционный работник Воениздата, всю жизнь стеснялся своей еврейской второсортности и ничем не мог помочь сыну, кроме прекрасного наставления в чтении. Исаак Аронович был хорошо образованным филологом, но жизнь затолкала его в такой угол, где он с благодарностью редактировал воспоминания полуграмотных маршалов минувшей кампании.
Слияние мужских и женских школ, как ни странно, послужило к облегчению Аликовой участи. Первые друзья появились у него среди девочек, и уже взрослым мужчиной он постоянно декларировал, что женщины, несомненно, составляют лучшую часть человечества.
В медицинском институте лучшая часть человечества была также и численно преобладающей. С первых же месяцев учебы вокруг Алика возникла атмосфера почтительного восхищения. Половина однокурсниц были иногородними, с двухлетним медицинским стажем и разнообразным жизненным опытом, они толклись в большой комнате на Мясницкой. В конце года мать Алика получила двухкомнатную квартиру в Новых Черемушках. В этой новой квартире, необжитой и еще заваленной связками нераспакованных книг, две Аликовы однокурсницы, Верочка Воронова из Сормова и Оля Аникина из Крюкова, ловкие, симпатичные фельдшерицы с красными дипломами, лишили Алика романтических иллюзий и одновременно освободили от обременительной девственности.
Курса с третьего, когда уже пошли практика и дежурства, эти быстрые и легкие соединения в бельевой, ординаторской, в смотровой были столь же непринужденны, как и ночные чаепития, и имели оттенок медицинской простоты. Большого значения происходящим на казенном белье соитиям Алик не придавал, гораздо больше его интересовала в те годы наука – естествознание и философия.
Дорога из Новых Черемушек на Пироговку стала для него настоящим Геттингеном. Отправной точкой послужили труды товарища Ленина, предлагаемые к обязательному чтению по курсу истории КПСС. Затем он ткнулся в Маркса, залез в Гегеля и Канта и обратным ходом дошел до истоков – полюбил Платона.
Читал он быстро, каким-то особым образом, змейкой – одновременно несколько строк составляли читаемую им большую строку. Много лет спустя он объяснял Маше, что все дело в быстродействии воспринимающих структур, и даже рисовал какую-то схему.
Дав волю своим проворным мозгам, он выстроил некую картину человека-вселенной и в добавление к мединституту стал ездить в университет, слушал там спецкурсы по биохимии на кафедре Белозерского и по биофизике у Тарусова. Его занимала проблема биологического старения. Он не был безумцем и не гонялся за бессмертием, но по каким-то биологическим параметрам высчитал, что сто пятьдесят лет – естественный предел человеческой жизни. Учась на четвертом курсе, он выпустил свою первую научную статью в соавторстве с солидным ученым и еще одним вундеркиндом.
Еще через год он пришел к выводу, что клеточный уровень груб, а для работы на молекулярном уровне ему не хватает знаний. В зарубежной научной периодике он добирал недостающее.
Многие годы спустя, занимая исключительно высокое положение в американской науке, Алик говорил, что наиболее интенсивным временем были как раз годы студенчества и что всю жизнь он питается идеями, которые пришли к нему на последнем, выпускном году обучения.
В том же году он познакомился с Машей. Его бывшая одноклассница Люда Линдер, любительница неофициальной поэзии, изредка таскала его в квартиры и литературные, клубы, где процветал самиздат и даже заезжий Бродский не брезговал иногда читать свои ставшие со временем нобелевскими стихи.
В тот раз Люда притащила его на вечер, где читали стихи несколько юных авторов, один даже многообещающий, прежде других севший на иглу и вскоре погибший.
Маша читала первая, как юнейшая из юных. Народу было мало, как говорится в таких случаях, все свои да дежурный стукач, завхоз по совместительству.
Время было самое что ни на есть переходное, шестьдесят седьмой год: хлеб не стоил ничего, зато слово, устное и печатное, обрело неслыханный вес. Самиздат уже совершал тайное бурение почвы, Синявский и Даниэль уже были осуждены, «физики» отделились от «лириков», а запретная зона не покрывала разве что зоопарки.
Алик в этот процесс вовлечен не был: теоретические проблемы он всегда предпочитал практическим, философию – политике.
Маша, синеглазая, с тонкими руками, которые жили в воздухе рядом с ее стриженой темной головой независимой и несколько нелепой жизнью, с тихой патетикой читала стихи.
Алик все отведенные ей тридцать минут не отрывал от нее глаз, а когда она кончила чтение и вышла в коридор, он шепнул на ухо Люде:
– Я сейчас вернусь…
Но больше он не появился. Он остановил Машу на полпути к уборной:
– Вы меня не узнали?
Маша посмотрела на него с вниманием, но не узнала.
– Это неудивительно. Мы еще не знакомы. Я Алик Шварц. Я хочу вам сделать предложение.
Маша посмотрела на него вопросительно.
– Руки и сердца, – объяснил он с полной серьезностью.
Маша счастливо рассмеялась – начиналось то, о чем она так много знала от Ники. Начинался роман. И она была совершенно к этому готова.
– «Мария Миллер-Шварц» звучит довольно нелепо. Но рассмотрим, – ответила она легко, страшно довольная именно легкостью этого разговора.
Торжество прямо-таки накатывало на нее – наконец-то она станет равноправна с Никой и скажет ей по телефону сегодня же вечером: «Ничка, ко мне сегодня мужик прикадрился, симпатичный, морда такая хорошая, с легкой небритостью, и с первого взгляда видно – умница…»
– Только имейте в виду, – предупредил он, – у меня совершенно нет времени на ухаживание. Но сегодняшний вечер свободен. Пошли отсюда.
Маша собиралась еще вернуться и послушать очкарика, который мял листочки в ожидании своего череда, но тут же и раздумала.
– Хорошо, подождите меня. – И пошла в уборную, а он ждал ее возле двери.
Маша торопливо одевалась, у нее было такое чувство, что никак нельзя терять времени, – Алик, того не зная, уже заразил ее своей внутренней спешкой. Он подал ей тощее элегантное пальто Сандрочкинои работы.
На улице было пусто и темно, зима была самого неприятного свойства, бесснежная и лютая. Маша, по моде досапожных лет, была в легких туфлях, без шапки. Алик взял ее за холодные косточки пальцев:
– Времени у нас всегда будет очень мало, а сказать надо много. Чтобы покончить с неинтересным: в такую погоду неплохо бы валенки и бабушкин платок, это я как врач заявляю. А что касается твоих стихов, – он перешел незаметно на «ты», – частично их надо выбросить, но есть несколько замечательных.
– А какие выбросить? – встрепенулась Маша.
– Нет, я лучше скажу, какие сохранить. – И он прочитал ей стихотворение, только что им услышанное, которое он со слуха в полной точности запомнил: – «Как в ссылке, мы в прекрасной преисподней бездомной и оставленной земли, а день осенний светом преисполнен и холодом пронзительным залит. Над кладбищем, как облако, висит обломок тишины, предвестницы мелодий, витающих в обманчивой близи, где завтрашнее зреет половодье. И острые кленовые листы, шурша, в безвидном пламени сгорают. Могилы полыхают, как костры, но календарь пока не отменяют». Я думаю, это очень хорошее стихотворение.
– Памяти моих родителей. Они разбились десять лет тому назад, – сказала Маша, удивляясь, как легко ей говорить ему то, о чем она вообще ни с кем не говорила.
– Жили счастливо и умерли в один день? – серьезно посмотрел на нее Алик.
– Теперь уже ничего другого не остается – только так думать…
Есть браки, скрепляющиеся в постели, есть – распускающиеся на кухне, под мелкую музыку столового ножа и венчика для взбивания белков, встречаются супруг-истроители, производящие ремонты, закупающие по случаю дешевые пиломатериалы для дачного участка, гвозди, олифу и стекловату; иные держатся на вдохновенных скандалах.
Брак Маши и Алика совершался в беседах. Девятый год они были вместе, но, встречаясь каждый день по вечерам, после его возвращения с работы, они давали супу простыть, а котлетам сгореть, рассказывая о важном, что произошло в течение дня.
Жизнь каждым из них переживалась дважды: один раз непосредственно, второй – в избранном пересказе. Пересказ немного смещал события, выделяя незначительное и внося в происшедшее личную окраску, но и это оба они знали и даже, двигаясь навстречу друг другу, то и предлагали, что должно быть особенно интересно другому.
– А вот для тебя, – помешивая в тарелке горячий суп, говорил Алик, – весь день держал, чтобы не забыть…
А дальше шло описание нелепой утренней ссоры в метро, или дерева во дворе, или разговора с сослуживцем. А Маша тащила на кухню старый том с лапшой закладок или самиздатскую брошюру, разворачивала на нужном месте:
– Я вот тут отметила, ну просто специально для тебя…
В последние годы они отчасти поменялись ролями: раньше он больше читал, глубже зарывался в культурные проблемы, теперь научные занятия не оставляли времени для интеллектуальных развлечений, тем более что он все не мог расстаться со своей прежней работой на «Скорой помощи», которая, кроме того, что профессионально была ему интересна, оставляла достаточно времени для работы в лаборатории. Аспирантура, которую он окончил, была заочной, и это его устраивало.