«Бедная Сюзанна, прости ей, Господи, ужасные и глупые дела, которые она натворила, смягчи ей сердце, дай ей увидеть, как страдает из-за нее Ниночка… И Ниночке помоги, она кроткая и терпеливая, дай ей силы, Господи… Нику сохрани от всякого зла, опасно ходит девочка, такая добрая, такая яркая, вразуми ее, Господи…»
И опять она вспоминала Ниночкин рассказ о том, как Ника переполошила семью знаменитого тбилисского актера, завела шумный роман на виду у всего города, сверкала, блистала, хохотала, а бедная актерова жена, вся в черном, сжигаемая ревностью, носилась ночами по друзьям своего мужа, ломилась в закрытые двери в надежде застать неверного на месте преступления – и застала в конце концов. И была битая посуда, и прыжки из окна, и вопли, и страсти, и полное неприличие.
Самым удивительным было то, что еще в октябре Медея получила от Ники коротенькое письмо, в котором та описывала поездку, большой успех, который выпал театру, и даже похвалилась, что о ее костюмах к спектаклю написали отдельно.
«Давно я так не веселилась и не радовалась, – закончила она свое письмо. – А в Москве отвратительная погода, тягучий развод с мужем, и я все на свете отдала бы, чтобы жить в каком-нибудь другом месте, посолнечнее».
Относительно погоды Ника была совершенно права: уже с августа закончилось лето, сразу же началась поздняя осень. Деревья не успели как следует пожелтеть, и листья от сильных холодных дождей слетали на землю совсем зелеными. После веселого тбилисского сентября наступил невыносимый московский октябрь. В ноябре погода не исправилась, но настроение у Ники стало лучше: навалилось много работы.
Ника сдавала очередной спектакль у себя в театре, пропадала в мастерских, где без ее глаза портнихи все делали слишком уж приблизительно, к тому же кончала халтуру в театре «Ромэн».
Цыганщина ее очень соблазняла, но оказалось, что работать в этом театре очень сложно: эта самая цыганская вольница, столь обаятельная на городских площадях, в электричках и на театральных подмостках, оборачивалась в работе полным безобразием: назначенные режиссером встречи состоялись с пятого раза, каждая актриса закатывала скандалы, требовала невозможного. В тот день, когда немолодая, одна из самых голосистых артисток швырнула Нике в лицо бордово-красный наряд – ей хотелось бело-кружевной, – а Ника столь же ловко отпульнула его обратно, подбив его артистическим матом для веса, как подшивали прежде грузики в подолы легких платьев, случилась неприятность, которой Ника давно ждала и всячески пыталась избежать.
В двенадцатом часу ночи к ней приехала Маша. Едва открыв дверь, Ника поняла, что неприятность произошла. Маша кинулась к ней на грудь:
– Ника, скажи, это неправда? Ведь неправда, скажи!
Ника гладила скользкие от дождя волосы. Молчала.
– Я же знаю, неправда… – твердила Маша, комкая в руках крепдешиновую косынку в косых лиловых, серых и черных клетках. – Зачем она там, почему?
– Потише, потише, ушки на макушке. – Ника сделала предупреждающее движение в сторону детской комнаты.
Ника так давно, с самого июля, ждала этой неминуемой бури, что, пожалуй, даже испытала облегчение. Эта дурацкая тягомотина длилась все лето. Уезжая в мае из Поселка, Ника чистосердечно решила сделать Машке этот тайный подарок – уступить Бутонова. Но не получилось.
Все то время, пока Маша выгуливала детей в Крыму, Ника ездила к Бутонову, решив про себя, что дальше видно будет. Отношения у них образовались изумительно легкие. Бутонова восхищала в Нике чудесная простота, с которой она говорила обо всем на свете, и полное отсутствие чувства собственности, и когда он однажды попытался выразить это своим корявым языком, она его остановила:
– Бутончик, эта головка у тебя не самое сильное место. Я знаю, что ты хочешь сказать. Ты прав. Дело в том, что у меня мужская психология. Я, как и ты, боюсь влипнуть в длинный роман, в обязательства, в замужество, пропади оно пропадом. Поэтому, имей в виду, я всегда мужиков бросаю первой.
Это было не совсем так, но звучало правдоподобно.
– Ладно, подашь заявление за две недели до ухода, – сострил Бутонов.
– Валера, если ты будешь таким остроумным, я в тебя влюблюсь смертельно, а это опасно. – И Ника засмеялась громко, запрокидывая голову, тряся большими волосами и грудью.
Она смеялась постоянно – в трамвае, за столом, в бассейне, куда они однажды ходили, и несмешливый Бутонов поддавался на ее смех, на хохот до всхлипов, до боли в животе и потери голоса. Смеялись до изнеможения и в постели.
– Ты уникальный любовник, – восхищалась Ника, – обычно от смеха эрекция прекращается.
– Не знаю, не знаю, может, ты меня недостаточно рассмешила…
…Приехавшая в начале июля Маша, сбросив детей Сандре, сразу же понеслась в Расторгуево. Ей вдвойне повезло: Бутонова она застала, а Нику – нет. Та уехала накануне.
Машин приезд совпал с разгаром заброшенного два года тому назад ремонта. Накануне Бутонов расчистил бабкину половину, в которой лет двадцать не жили, и теперь пришли двое мужиков, нанятых на подмогу. Ника уговорила его не обшивать стены вагонкой, как он хотел, а, наоборот, ободрать все до бревен, очистить, заново проконопатить и привести в порядок грубую мебель, оставшуюся от давних времен.
– Поверь моему слову, Бутонов, сейчас ты эту мебель на дрова пустишь, а через двадцать лет она будет музейной.
Бутонов удивился, но согласился и теперь вместе с мужиками обдирал многослойные обои.
– Бутонов! – донесся с улицы женский крик. – Валера!
Он вышел в облаке пыли, в старой докторской шапочке. За калиткой стояла Маша. Он ее не сразу и узнал. Она была в густом крымском загаре, очень привлекательная, и огромная улыбка еле помещалась на узком лице.
Просунув руку в щель между штакетинами, она откинула крючок, и, пока он медлительно соображал, она уже неслась по кривой дорожке и бросилась, как щенок, ему на грудь, уткнулась лицом:
– Ужас! Ужас какой! Я уже думала, что никогда больше тебя не увижу!
От ее макушки шел сильный запах моря. И опять он услыхал, как тогда, в Крыму, громкий стук ее сердца.
– Черт-те что! Звучишь как в фонендоскопе!
От нее шел жар и свет, как от раскаленной спирали мощной лампы. И Бутонов вспомнил то, о чем забыл, – как она яростно и отчаянно сражалась с ним в маленькой комнате Медеиного дома, – и забыл то, о чем помнил: ее длинные письма со стихами и рассуждениями о вещах не то чтобы ему непонятных, но ни на что не годных…
Она прижалась ртом к пыльному медицинскому халату и выдохнула горячий воздух. Подняла лицо – улыбки не было, бледна до того, что два перевернутых полумесяца темных веснушек выступили от скул к носу.
– Вот я…
Если в бабкиной половине было ремонтное разорение, то на чердаке, куда они поднялись, была настоящая свалка. Ни бабка, ни мать никогда ничего из дому не выбрасывали. Дырявые корыта, баки, рухлядь столетнего накопления. Дом-то ставил еще прадед, в конце прошлого века, когда Расторгуево было еще торговым селом, и пыль стояла на чердаке действительно вековая – лечь невозможно.
Бутонов посадил Машу на хлипкую этажерку, и она была ну просто как глиняная кошка, только худая и без прорези в макушке.
Все произошло так сильно и кратко, что невозможно было оторваться, и тогда Бутонов перенес ее на изодранное кресло, и опять его прожгла теснота этого места и сугубая теснота ее детского тела. По отрешенному ее лицу текли слезы, и он слизывал их, и вкус их был вкусом морской воды. О господи…
Вскоре Маша уехала, и Бутонов опять пошел обдирать обои с мужиками, которые, казалось, и не заметили его отсутствия. Он был пуст, как печная труба, а вернее, как гнилой орех, потому что пустота его была замкнутая и округлая, а не сквозная… Ему почудилось, что он отдал больше, чем хотел…
«Да, сестрички… – Он не вникал в тонкости родства. – Полная противоположность. Одна смеется, другая плачет. Друг друга дополняют».
…Три дня Маша не могла застать Нику дома, хотя названивала не переставая. От Сандры она знала, что Ника в городе. Наконец дозвонилась:
– Ника! Куда же ты задевалась?
Маше и в голову не приходило, что Ника ее избегает: не готова к встрече.
– Догадайся с трех раз! – фыркнула Ника.
– Новый роман! – прыснула Маша, с ходу заглотив наживку.
– Пять с плюсом! – оценила Ника Машину догадливость.
– Кто к кому? Лучше я к тебе! Сейчас еду! – горела нетерпением Маша.
– Давай уж лучше в Успенском, – предложила Ника. – Мать, наверное, за трое суток от них очумела.
Детей как свезли в первый день к Сандрочке, так про них и забыли. Сандра с Иваном Исаевичем справляли праздник любви к внукам и вовсе ими не тяготились. Только Иван Исаевич все тянул на дачу – чего детей в городе томить…
– Нет-нет, лучше я к тебе, там не поговорить! – взмолилась Маша, и Ника сдалась: деваться было некуда, и она заранее знала, что эту исповедь ей принять придется.
С этого дня Ника приняла на себя роль доверенного лица. Положение ее было более чем двусмысленное, а сказать, что в этом деле у нее и своя доля, было как будто поздно. Маша в своей любовной горячке торопилась рассказать Нике о каждом свидании, и это было для нее чрезвычайно важно.
За многие годы она привыкла делиться самыми незначительными переживаниями с мужем, но теперь Алик не мог быть ее собеседником, и она все обрушивала на Нику, вместе со стихами, которые писала постоянно. «Расторгуевская осень», – шутила Маша.
И прежде знакомая с бессонницей, в эти месяцы Маша спала дырявым заячьим сном, полным звуками, строками, тревожными образами.
Во сне приходили какие-то нереальные животные, многоногие, многоглазые, полуптицы-полукошки, с символическими намеками.
Одно, страшно знакомое, ластилось к ней, и имя его тоже было ей знакомо, оно состояло из ряда цифр и букв. Проснувшись, она вспомнила странное имя – Ж4836… Засмеялась. Это был номер, отпечатанный жирной черной краской на полотняной ленточке, которую она пришивала к постельному белью для прачечной.