Медея и ее дети — страница 28 из 47

На рассвете, к полному и взаимному удовлетворению, Ника покинула Бутонова, не забыв написать свой телефон в его записную книжку. Когда Ника вернулась, Медея уже сидела с чашкой, распространяющей запах утреннего кофе, и по лицу ее не было понятно, видела ли она из кухонного окна, как Ника возвращается домой. Впрочем, скрывать что бы то ни было от Медеи нужды не было: молодежь всегда была уверена, что Медея знает все про всех. Ника поцеловала ее в щеку и тут же вышла.

Проницательность Медеи, вообще говоря, сильно преувеличивали, но именно сегодня она оказалась в эпицентре: ночью, в третьем часу, после терпеливого и бесплодного ожидания сна, она вышла на кухню, чтобы выпить свой «бессонный декокт», как называла она заваренную с медом ложку мака. Вышедшая одновременно с ней луна осветила взгорок, на котором резвилась молодая парочка, ослепительно сверкая белыми неопознанными телами. Немного спустя, когда она уже выпила свой декокт мелкими внимательными глотками и лежала в своей комнате, она слышала, как отворилась соседняя дверь и легко звякнули пружины. «Вернулась Маша», — подумала Медея и задремала.

Теперь, видя вернувшуюся Нику, Медея на минуту задумалась: молодой человек, собственно говоря, был один на всю округу — спортсмен Валера с железным телом и поповской прической хвостиком. Так Медея с некоторым недоумением отметила это событие и сложила туда, где хранились прочие ее наблюдения о жизни молодой родни с их горячими романами и нестойкими браками.

Снова вошла Ника с горой только что снятого с веревки белья:

— Для литовцев приготовила. Еще поглажу до отъезда…

В полдень сосед отвозил в Симферополь Нику, Катю и Артема.

За полчала до полудня Ника со стопой свежего белья вошла в Синюю комнату, которую Маша освобождала для литовцев, и здесь-то, впервые за утро оставшись наедине с Машей, Ника получила безмерно удивившее ее признание.

— Ника, это ужасно! — сияла Маша осунувшимся лицом. — Я так счастлива! Все оказалось так просто… и потрясающе! Если бы не ты, я бы никогда не осмелилась…

Ника села на стопку белья:

— Не осмелилась — что?

— Я взяла его, как ты сказала, — засмеялась Маша глуповатым смехом. — Оказалось, ты права. Как всегда, права. Надо было просто руку протянуть.

— Когда? — только и смогла выдавить Ника. Маша начала подробный рассказ о том, как на почте… Но Ника ее остановила, у нее уже не было времени на долгие разговоры, она задала только один и, казалось бы, совершенно странный вопрос: — Где?

— На Пупке! Прямо на Пупке все произошло. Как в итальянском кино. Теперь на этом месте можно поставить крест в память о моей несгибаемой верности мужу. — И Маша улыбнулась своей умной и прежней улыбкой.

Ника никак не предполагала, что ее раздраженный совет будет принят с такой торопливой буквальностью. Но Бутонов оказался не промах…

— Ну что же, Маша, теперь тебе будет о чем стихи писать, любовную лирику… — предсказала Ника — и нисколько не ошиблась.

«Нехорошо как… Подарить, что ли, ей этого спортивного доктора? — думала Ника. — Ладно, все равно я уезжаю. Как будет, так будет…»

11

Сундучок — кожаный, в деревянных гнутых ободьях, выклеенный изнутри бело-розовым полосатым ситцем, наполненный перегородчатыми коробками, сложно взаимодействующими между собой и образующими ряд полочек и отделений, — принадлежал некогда Леночке Степанян.

С этим сундучком она вернулась в девятьсот девятом году из Женевы, с ним путешествовала из Петербурга в Тифлис, с ним в одиннадцатом году приехала в Крым. С этим сундучком она вернулась в Феодосию в девятнадцатом, и здесь перед отъездом в Ташкент он был подарен Медее.

Три поколения девочек замирали перед ним с вожделением. Все они верили в то, что сундучок Медеи полон драгоценностей. И в самом деле, там лежало несколько бедных драгоценностей: большая перламутровая камея без оправы, которую проели в двадцать четвертом году, три серебряных кольца и кавказский наборный пояс, мужской и к тому же на очень узкую талию. Но помимо этих ничтожных драгоценностей, в сундучке лежало все, о чем мог мечтать Робинзон Крузо. В безукоризненном порядке, надежно упакованными хранились здесь свечи, спички, нитки всех цветов, иголки и пуговицы всех размеров, шпульки к несуществующим швейным машинкам, крючки для брюк, шуб, рыбной ловли и вязания, марки царские, крымские, немецкие оккупационные, шнурки, тесьма, кружево и прошивки, тринадцать разноцветных прядей волос от первой стрижки годовалых детей Синопли, завернутые в папиросную бумагу, множество фотографий, трубка старого Харлампия и еще много чего…

В двух нижних ящичках лежали письма — разложенные по годам, непременно в цельных конвертах, аккуратно вспоротых сбоку с помощью разрезального ножа.

Здесь же хранились и разнообразные справки, среди которых и курьезные, например бумага об изъятии велосипеда у гр. Синопли для транспортных нужд Добровольческой армии. Это был настоящий семейный архив, и, как всякий настоящий архив, он укрывал до времени неразгласимые тайны. Впрочем, тайны попали в надежные руки и сохранялись, насколько это от Медеи зависело, довольно тщательно, по крайней мере первая из имеющихся.

Тайна эта содержалась в письме на имя Матильды Цырули, помеченном февралем тысяча восемьсот девяносто второго года. Пришло письмо из Батума, написано было на очень плохом русском языке и подписано грузинским именем Медея. Теперешняя Медея знала, конечно, о существовании своей батумской тезки, Матильдиной золовки, жены старшего брата Сидора. Согласно семейной легенде, та грузинская Медея умерла от горя на похоронах своего мужа, погибшего от несчастного случая. Именно в ее честь и получила Медея свое, столь необычное для греков, имя… Письмо, с выправленной орфографией, следующее:

«Матильда, дорогая подруга, на той неделе еще говорили, что они утопли, твой Тересий и братья Кармаки. А позавчера в Кобулетах вынесло его на берег. Узнавали его свидетели Вартанян и Курсуа-фуражка. Похоронили, и Царствие Небесное, больше ничего не могу сказать. Когда ты сбежала, он стал еще злей, побил дядю Платона, с Никосом всегда дрался, тебя Бог отпустил. У меня очень болят ноги. Ту зиму почти не могла ходить. Сидор мне помогает, ему будет большая награда. Венчайся сразу теперь. Любовь мою тебе посылаю, и Бог с тобой. Медея».

Медея нашла это письмо спустя несколько лет после смерти родителей и скрыла его от братьев и сестер. Когда юная Сандрочка начала свои первые похождения, Медея рассказала ей эту историю с какой-то смутной педагогической целью. Она как будто пыталась заклясть Сандрочкину судьбу, предупредить неудачи и трудный поиск участи, через который, как следовало из этого письма, прошла их мать Матильда. Медея была глубоко убеждена, что легкомыслие приводит к несчастью, и никак не догадывалась, что легкомыслие с равным успехом может привести и к счастью и вообще никуда не привести. Но Сандра с детства вела себя так, как хотела ее левая нога, и Медея никогда не могла понять этого непостижимого для нее закона левой ноги, закона прихоти, сиюминутного желания, каприза или страсти.

Вторая семейная тайна была связана именно с этой Сандрочкиной особенностью и до поры была скрыта от самой Медеи на нижней полке однодверного платяного шкафа, в офицерской полевой сумке Самуила Яковлевича.

В маленькой комнате, где Самуил провел последний, мучительный год своей жизни, Медея устроила себе уголок. Развернула мужнино кресло к окну, поставила сбоку сундук, на нем разложила те несколько книг, которые читала. В этой комнате она постоянно меняла белые занавески на еще более белые, стирала белесую крымскую пыль с книжной полки и шкафа с Самуиловыми вещами. Вещи его она не трогала.

Весь тот год она читала Псалтирь, каждый вечер по кафизме, заканчивала и начинала снова. Псалтирь у нее была старая, церковно-славянская, сохранившаяся от гимназических времен. Вторая, греческая, принадлежавшая Харлампию, была для нее трудна, поскольку была написана не на языке понтийских греков, а на современном греческом. Еще была в доме русско-еврейская, с параллельным текстом, виленского издания конца прошлого века, которая вместе с двумя другими еврейскими книгами лежала теперь на крышке сундучка.

Медея иногда пыталась читать Псалтирь по-русски, и хотя некоторые места были яснее по смыслу, но терялась таинственная красота затуманенного славянского…

Медея прекрасно помнила смуглое лицо молодого человека с толстой, грубо раздвоенной верхней губой, его заостренный на кончике нос и большие плоские лацканы коричневого пиджака, когда он решительно подошел к Самуилу, сидящему на лавочке возле феодосийской автостанции в ожидании симферопольского автобуса. Молодой человек, прижимая локтем к боку три книги, остановился возле Самуила и задал лобовой вопрос:

— Извините, вы еврей?

Самуил, измученный болями, молча кивнул, не пожелав блеснуть какой-нибудь обычной из своих шуток.

— Возьмите, пожалуйста, у нас умер дед, и никто этого языка не знает. — Молодой человек начал совать в руки Самуилу потрепанные книги, и тут стало видно, что он страшно смущен. — Вы, может, почитаете когда-нибудь. Хаим звали моего деда… Самуил молча раскрыл верхнюю из них.

— Сидур… Я таки плохо учился в хедере, молодой человек, — задумчиво сказал Самуил, а юноша, видя нерешительность Самуила, заторопился:

— Вы, пожалуйста, возьмите, возьмите. Я же не могу их выбросить. Нам на что? Мы же не верующие…

И коричневый юноша убежал, оставив три книги на лавке возле Самуила. Самуил посмотрел на Медею больными глазами:

— Ну, ты видишь, Медея… — Он запнулся, потому что догадался, что она видит все, что видит он, а сверх того еще кое-что, и ловко вывернулся: — Теперь такую тяжесть придется в Симферополь тащить и обратно…

Последний листок надежды облетел — верующая не в случайность, а в Божий промысел, она поняла этот внятный знак без сомнения: готовься! И никакая биопсия, за которой они ехали в областную больницу, была ей с этой минуты не нужна.