Вспомнила также, как отозвалось ее тело на его первое случайное прикосновение еще тогда, в походе, когда прожгло ей руку и залихорадило.
«Вот точка судьбы, опять точка судьбы, — думала она. — Первая — когда родители утром выехали на Можайское шоссе, в семь лет; вторая — когда Алик подошел на студии, в шестнадцать, и теперь, в двадцать пять. Перемена жизни. Перелом судьбы. Давно ждала его, предчувствовала. Милый Алик, единственный из всех, кто мог бы понять. Бедный Алик, у него, как ни у кого, есть это понимание судьбы, чувство судьбы… Ничего не могу поделать. Неотменимо. Ничем не могу помочь…»
Ей тоже никто не мог помочь: чувство судьбы-то у нее было, но опыта адюльтера не было.
«..Любовь то гостьей, то хозяйкой, то конокрадом, то конем, то в час полуденный прохладой, то в час полуночный — огнем…» — И заснула.
Вечером состоялись обыкновенные посиделки. На месте Ники и ее гитары восседали Гвидас-Громила в рыжих усах и его жена Алдона с мужским лицом и женственной, в парикмахерских локонах, прической.
Рядом с Георгием — Нора, разговор тугой, в паузах. Не хватало Ники, одно присутствие которой делало любое общение гладким и непринужденным. Медея была довольна: Гвидас, как обычно, привез литовских гостинцев, а кроме того, вручил Медее приличную сумму денег на ремонт дома.
Теперь они с Георгием обсуждали подводку воды. В Нижнем Поселке водопровод был, а к Верхнему его так и не подвели, хотя много лет обещали. Домов здесь было немного, все пользовались привозной водой, которую хранили либо в старых наливных колодцах, либо в цистернах. Георгий не был уверен в насосной станции — дойдет ли вода доверху.
Алдона часто выходила из кухни — послушать под дверью Синей комнаты, спит ли Виталис. Обычно он несколько раз в ночь с криком просыпался, но теперь, после тяжелого пути, спал хорошо.
Маша не принимала участия в разговоре. Шел одиннадцатый час, она еще не потеряла надежды, что зайдет Бутонов. Увидев, что Нора встала, она обрадовалась:
— Я тебя провожу?
Георгий замолк на полуслове, потом спохватился:
— Да я провожу, Маш.
— Я все равно хочу пройтись, — поднялась Маша.
К дому Кравчуков шли молча, гуськом. У задней калитки остановились. В Норином домике было темно и тихо, Таня спала, и Нора пожалела, что рано ушла. Георгий собирался ей что-то сказать, но точно не знал что, да и Маша мешала.
Маша разглядывала кравчуковский доходный дом с сараями, пристройками и террасами, но свет различила только у хозяев.
— Я к тете Аде зайду…
Маша постучала в хозяйскую дверь, вошла. Ада в позе мадам Рекамье с вываливающимися розовыми грудями полулежала у телевизора.
— Ой, Маш, ты, что ли? Заходи. Тебя что-то не видно. Ника заходила, а ты гордая… Ой, а тощая какая! — неодобрительно заметила Ада.
— Да я всегда такая, сорок восемь килограммов…
— …костей, — фыркнула Ада.
Маша договорилась насчет комнаты для своей московской подруги — с первого июня — и спросила, не сможет ли Михаил Степанович встретить ее в Симферополе.
— Откуда же мне знать? У него график. Спроси сама. Он в сарае с постояльцем что-то разбирается… Уж спать пора, а они там…
Как все местные, Ада ложилась спозаранку. Маша подошла к сараю. Дверь была приоткрыта, лампа на длинном шнуре, подвешенная к гвоздю на стене, описывала световой овал, в котором склонились две головы — Михаила Степановича и Бутонова.
— Ну, чего тебе? — не оборачиваясь, спросил Михаил.
— Дядя Миша, я насчет машины спросить…
— А, ты… — удивился он. — Я думал, Ада…
Бутонов смотрел на нее из света в темноту, и Маша не поняла, узнал ли он ее. Она вышла на свет, улыбнулась.
Рот его был плотно сжат, две пряди, не ущемленные резинкой, висели, и он отвел их тыльной стороной лоснящейся черным маслом руки. Глаза его ничего не говорили.
Маша испугалась: он ли это? Не приснился ли ей вчерашний лунный ожог?
Она забыла, зачем пришла. Впрочем, знала зачем — увидеть его, коснуться и получить доказательства того, что по своей природе не может иметь ни доказательств, ни опровержений, — свершившегося факта.
— Какая тебе машина? — спросил Михаил Степанович, и Маша очухалась.
— Подругу встретить из Симферополя.
— Когда?
— Первого июня. Она у вас будет жить, в горнице.
— Тю-у! — прогудел Михаил Степанович. — До первого дожить надо. Ближе к делу приходи.
Маша медлила, все ожидая, не скажет ли чего Бутонов или хоть посмотрит в ее сторону. Но он щурился на металл, поводил обтянутыми майкой плечами, головы не поднимал, но усмехнулся про себя: загорелась кошкина задница!
— Ладно, — шепнула Маша и, выйдя, прислонилась к стене сарая.
— Мотор-то в полном порядке, Степаныч, — услышала она голос Бутонова.
— А я тебе что говорю, — отозвался он. — Электрика барахлит, я так думаю.
«Он меня не узнал? Или не захотел узнать?» — мучилась Маша, не согласная ни на то, ни на другое. Ничего третьего в голову не приходило. Была темнота, вчерашняя шальная луна освещала другие холмы и пригорки, другие любовники резвились в ее театральном свете, в застывшей магниевой вспышке.
Еле сдерживая слезы, она шла к дому не по короткой тропе, а через Пупок, чтобы убедиться хотя бы в реальности самого этого места, где вчера все произошло… И что это было? И может ли так быть, чтобы для одного человека это значило перемену судьбы, пропасть, разъятие небес, а другой просто вообще не заметил происшедшего…
На самой середине Пупка она села, скрестив ноги по-турецки. Левая рука ее уперлась в землю, а правая — в ее собственный носовой клетчатый платок, пролежавший здесь сутки и своей крахмальной скрюченностью как раз и являющий доказательство того, что вчерашнее событие действительно имело место. Она наконец заплакала, а поплакав немного, по многолетней привычке переводить все свои мысли и чувства в более или менее короткие рифмованные строчки, забормотала:
«Все отменю, что можно отменить, — себя, тебя, беспечность и заботу, трудов любовных пьяную охоту и беспробудность трезвого житья…»
Получилось не совсем то, но каким-то боком… «Все отменю, что можно отменить, забывчивость, беспамятство и память…»
Ничего не прояснилось, но стало немного легче. Сунув платок в карман, пошла в дом. Все давно спали. Она вошла в детскую, всю в слабых шевелящихся потоках света и тени — от полосатых занавесок. Дети спали. Алик спросил раздельно, не просыпаясь:
— Маша? — И забормотал что-то невнятное.
Маша легла в Самониной комнате, рядом, — не вымыв ног, не зажигая света. Спать не могла, строки не складывались.
Пожалев, что Ника уехала и не с кем разделить свои новые переживания. Маша зажгла настольную лампу и взяла из стопы книг самую растрепанную — это был утешительный Диккенс.
Вскоре она услышала легкий стук в окно. Отодвинула темную штору — маленькое окно загораживал Бутонов:
— Дверь откроешь или окно?
— Ты в окно не пролезешь, — ответила Маша.
— Голова проходит, а уж остальное как-нибудь, — ответил Бутонов вроде бы недовольным голосом.
Маша щелкнула задвижкой:
— Погоди, я стол отодвину.
Бутонов влез. Он был хмур, слов никаких не произнес, и она только слабо ойкнула, когда он обеими руками прижал ее к себе.
На ощупь она была точно как Розка. Машины небеса опять разъялись, и ворота в них оказались совсем не в том месте, где она трудолюбиво и сознательно их искала, листая то Паскаля, то Бердяева, то пропахшую корицей восточную мудрость.
Теперь Маша легко, без малейшего усилия, попала туда, где время отсутствовало, а было лишь неземное пространство, высокогорное, сияющее острым светом, с движением, освобожденным от всякой обязательности физических законов, с полетом, плаванием и полным забвением всего, что оставалось за пределом единственной реальности внешней и внутренней поверхности растворившегося от счастья тела.
Она медленно скользила вниз с последнего горного пика, зажав губами щепоть кожи его предплечья, когда услышала простодушно-плебейский вопрос:
— А закурить у тебя не найдется?
— Найдется, — ответила она, приземляясь хрупкой ступней на дощатый пол.
Она пошарила ногой — пачка сигарет лежала где-то на полу. Нащупала ногой пачку, дотянулась рукой, раскурила и передала ему сигарету.
— Вообще-то я не курю, — сообщил он как нечто о себе интимное.
— Я не думала, что ты придешь. Ты даже на меня не посмотрел, — ответила она, раскуривая вторую.
— Я разозлился, зачем ты туда притащилась, терпеть не могу, — просто объяснил он. — Спать хочется. Я пойду.
Он встал, натянул одежду, она отодвинула штору. Светало.
— В дверь выпустишь или в окно лезть? — спросил он.
— В окно, — засмеялась Маша. — Так будет ближе.
…Забавы Виталиса были самые младенческие: бросал оземь все, что ни попадало в руки, так что Алдона всегда держала для него эмалированную посуду, не стеклянную. Он ломал с удовольствием игрушки, рвал книжки и тоненько смеялся при этом. Иногда на него нападали приступы агрессивности, он махал сведенными кулачками и зло кричал.
Мальчик этот внес своим рождением много раздоров в жизнь окружающих. Гвидас был в глубокой ссоре со своей матерью Аушрой, которая и вообще-то была против его ранней женитьбы на много старшей Алдоне, еще и с ребенком от первого брака, и Гвидас по настоянию матери долго медлил с женитьбой. Но женился он сразу же, как только Алдона с неизлечимо больным ребенком — а это было определено с первой минуты — вышла из роддома. Аушра малыша даже и не видела.
Донатас, старший сын Алдоны, два года терпел сомнительные преимущества здорового ребенка перед больным, от тайной ревности перешел постепенно к открытой неприязни к брату, которого иначе как «краб проклятый» не называл, и перебрался к отцу. Через некоторое время, не прижившись в новой семье отца, он переехал к бабушке по отцовской линии в Каунас.
Бедная Алдона и это должна была снести. В неделю раз, в воскресенье, заранее собрав сумки с продуктами и игрушками, первым поездом она уезжала в Каунас и последним — возвращалась. Бывшая свекровь, имевшая много собственного горя — литовско-хуторского, ссыльного, вдовьего, молча принимала продукты. Пряча радостный или жадный блеск глаз, красивый, широкоплечий Донатас брал из рук матери дорогие игрушки, показывал свои аккуратные тетради, полные скучных четверок пополам с тройками, она занималась с ним математикой и литовским, а потом он провожал ее до калитки — дальше бабушка не пускала.