Медея и ее дети — страница 45 из 47

— Что мне твои деньги! Мне плевать на твои деньги! Мы с папой всегда плевали на деньги! Вы погубите ребенка своими деньгами!

Алик хватался за голову, уходил в комнату.

Когда все документы были собраны, Дебора Львовна категорически отказалась ехать, но разрешение на отъезд дала. Документы наконец подали, и снова объявился Бутонов. Дело было утром. Маша собрала Алика Маленького, отвезла его к Сандре, поехала в Расторгуево — прощаться.

Прощанье удалось. Маша сказала Бутонову, что приехала в последний раз, что скоро уезжает навсегда и ей хочется увезти с собой в памяти все до последней черты. Бутонов заволновался:

— Навсегда? Вообще-то правильно, Маш, правильно. Жизнь у нас хреновая по сравнению с западной, я повидал. Но навсегда…

Маша прошла по дому, запоминая его, потому что и дом ей тоже хотелось бы сохранить в памяти. Потом они вместе поднялись на чердак. Здесь было по-прежнему пыльно и захламленно. Бутонов споткнулся о выбитое сиденье венского стула, поднял его:

— Посмотри:

Центр сиденья был весь пробит насквозь ножевыми ударами, вокруг лежали метки неточных попаданий. Он подвесил сиденье на гвоздь:

— Это главное занятие моего детства.

Он вынул нож, отошел на другой конец чердака и метнул. Лезвие воткнулось в стену в самой середине круга, в старой пробоине…

Маша вытащила нож из стены, подошла к Бутонову. Ему показалось, что она тоже хочет метнуть нож в цель, но она только взвесила его на руке и отдала ему:

— Теперь я знаю про тебя все…

После этой поездки Маша начала тихие сборы в эмиграцию. Вытащила все бумаги из ящиков письменного стола, разбирала, что выбросить, что сохранить.

Таможенники не пропускали рукописей, но у Алика был знакомый в посольстве, и он обещал отправить Машины бумаги через дипломатический канал. Она сидела на полу в ворохе бумаги, перечитывала каждую страничку, над каждой задумывалась, грустила. Вдруг оказалось, что все написанное — лишь черновик к тому, что ей хотелось бы написать теперь или когда-нибудь…

— Соберу сборник, назову его «Бессонница».

Стихи выходили на нее, как звери из лесу, совершенно готовыми, но всегда с каким-то изъяном, с хромотой в задней ноге, в последней строфе. «Есть ясновиденье ночное, когда детали прячет тьма, из всех полосок на обоях лишь белая одна видна. Мой груз ночной растаять хочет — заботы, мелочь, мельтешня, — восходит гениальность ночи над неталантливостью дня. Я полюбила даль бессонниц, их просветленный горизонт. На дне остаток нежной соли, и все недостижимей сон…»

Маша сильно похудела, утончилась еще более, и утончился тот дневной мир, который, в отличие от ночного, казался ей неталантливым.

Появился ангел. Сначала она не видела его воочию, но ощущала его присутствие и иногда резко оборачивалась, потому что ей казалось, что очень быстрым взглядом его можно уловить.

Когда он приходил во сне, черты его были яснее, и та часть сна, в которой он являлся, была как вставка цветного куска в черно-белом фильме.

Он выглядел всегда немного по-разному, умел принимать человеческое обличье, однажды явился к ней в виде учителя в белой одежде наподобие костюма фехтовальщика и стал учить ее летать. Они стояли на склоне живой, слегка дышащей горы, тоже принимающей свое неопределенное участие в этом уроке.

Учитель указал ей на какую-то область позвоночника, ниже уровня плеч и глубже, где таился маленький орган или мышца, и Маша почувствовала, что полетит, как только обучится легкому и точному движению, управляющему этим органом. Она сосредоточилась и как будто включила кнопку — тело стало очень медленно отрываться от горы, и гора немного помогала ей в этом движении. И Маша полетела — тяжело, медленно, но было уже совершенно ясно, что именно делать, чтобы управлять скоростью и направлением полета — куда угодно и бесконечно…

Она подняла голову — выше нее летали полупрозрачные люди свободным и сильным полетом, и она поняла, что тоже может летать так, как они. Тогда она медленно опустилась, так и не испробовав всей полноты наслаждения.

Этот полет не имел ничего общего с птичьим: никаких взмахов, трепыханий, никакой аэродинамики — одно усилие духа…

В другой раз ангел учил ее приемам особой словесно-мысленной борьбы, какой не бывает в здешнем мире. Как будто слово было в руке и оно было оружием, он вложил его ей в руку, гладкое, удобное в ладони, и повернул кисть, и смысл сверкнул острым лучом. И тут же, немедленно появились два противника: один — справа и выше, второй — слева и чуть ниже. Оба были опасные и опытные враги, умелые в искусстве боя. Один сверкнул в нее — и она ответила. Второй с небольшого расстояния нанес быстрый удар, и каким-то чудом ей удалось его отразить.

В этих нападениях был острый диалог, непереводимый, но совершенно ясный по смыслу. Оба они подсмеивались над ней, указывали ей на ее ничтожество и полную несоразмерность с их мастерским классом.

Но она, изумляясь все более, отражала каждый удар и с каждым новым движением обнаруживала, что оружие в ее руках делается все умнее и точнее, и борьба эта действительно более всего напоминала фехтование. Тот, кто был справа, был злей и насмешливей, но он отступал. Отступил и второй… Их не стало. Это значило, что она победила.

И тогда она со слезами, с открытым рыданием кинулась на грудь к учителю, и он сказал ей: «Не бойся. Ты видишь, никто не может причинить нам вреда…»

И Маша заплакала еще сильней от ужасающей слабости, которая и была ее собственной, потому что вся умная сила, которой она победила, была не ее собственная, а заемная, от учителя…

Нечеловеческую свободу и неземное счастье Маша испытывала от этого нового опыта, от областей и пространств, которые открывал ей ангел, но при всей новизне и невообразимости происходящего она догадывалась, что запредельное счастье, переживаемое ею в близости с Бутоновым, происходит из того же корня, той же породы.

Ей хотелось спросить об этом ангела, но он не давал ей задать вопроса: когда он появлялся, она подчинялась его воле с наслаждением и старанием.

Но зато когда он исчезал, иногда на несколько дней, становилось очень плохо, как будто счастье его присутствия надо было непременно оплачивать душевным мраком, темной пустотой и тоскливыми монологами, обращенными к почти не существующему Бутонову, — «Фаворский свет нам вынести едва ли, но во сто крат трудней — пустого диска темное зиянье всех следующих дней…»

Маша колебалась, рассказывать ли об этом Алику. Она боялась, что он, с его рационализмом, станет оценивать ее сообщение не с точки зрения мистической, а с точки зрения медицинской. Но в ее случае между мистикой и медициной пролегло поле поэзии, на котором она была хозяйкой.

Отсюда она и начала. Поздним вечером, когда весь дом уже спал, она стала читать ему стихи из последних:

Я подглядела, мой хранитель,

как ты присматривал за мной.

К обломку теплого гранита

я прижималась головой,

когда из Фрейдовых угодий,

из темноты, из гущи сна,

как сор на берег в половодье,

волна меня в мой дом внесла,

и, как в бетоне и в металле

гнездятся пузыри пустот,

в углу протяжно и овально

крыла круглился поворот.

Мне кажется, мой ангел плакал,

прикрыв глаза свои рукой,

над близости условным знаком,

надо мной, и над тобой.

— Я думаю. Маша, это очень хорошие стихи. — Алик был искренне восхищен, в отличие от тех случаев, когда выражение одобрения считал семейной обязанностью.

— Это правда, Алик. То есть стихи… да, это не метафора и не воображение. Это действительное присутствие…

— Ну, разумеется, Маша, иначе вообще ни о каком творчестве и речи быть не может. Это метафизическое пространство… — начал он, но она его перебила:

— Ах нет! Он приходит ко мне, как ты… Он научил меня летать и многому другому, чего нельзя пересказать, нельзя выразить словами. Ну вот, послушай:

Взгляни, как чайке труден лет —

ее несовершенны крылья,

как напряженно шею гнет,

как унизительны усилья

себя в волну не уронить,

срывая с пены крохи пищи…

Но как вместить, что каждый нищий

получит очи, и чело, и оперенное крыло

взамен лохмотьев и медяшек

и в горнем воздухе запляшет

без репетиций, набело…

Такое простенькое стихотворение, и как будто из него и не следует, что я летала, что я действительно там была, где полет естествен… как все…

— Ты хочешь сказать — галлюцинации, — встревожился Алик.

— Ах нет, какие галлюцинации! Как ты, как стол… реальность… Но немного иная. Объяснить не берусь. Я как Пуська. — Она погладила кошку. — Все знаю, все понимаю, но сказать не могу. Только она не страдает, а я страдаю.

— Но, Маша, я должен сказать тебе, что у тебя все получается. Отлично получается.

Он говорил мягко и спокойно, но был в крайнем замешательстве: «Шизофрения, маниакально-депрессивный психоз? Завтра позвоню Волобуеву, пусть разберется».

Волобуев, врач-психиатр, был приятелем его однокурсника, а в те времена еще не распалось цеховое содружество врачей, наследие лучших времен и лучших традиций.

А Маша все читала, уже не могла остановиться:

Когда меня переведет

мой переводчик шестикрылый

и облекутся полной силой

мои случайные слова,

скажу я: «Отпускаешь ныне

меня, в цвету моей гордыни,

в одежде радужной грехов,

в небесный дом, под отчий кров».

…Бутонов Машу все не отпускал. Трижды она ездила к нему в Расторгуево. Казалось, что взятая нота была так высока, что выше уже не подняться — сорвется голос, все сорвется… Только теперь, когда каждая встреча была как последняя, Бутонов признался себе, что Маша настолько затмила свой прообраз, полузабытую Розку, что он не мог даже вспомнить лица исчезнувшей наездницы, и уже не Маша казалась ему подобием Розки, а, наоборот, та мелькнувшая любовь была обещанием теперешней, и неминуемый отъезд усиливал страсть.