нции — дойдет ли доверху вода.
Алдона часто выходила из кухни, прислушивалась под дверью Синей комнаты, спит ли Виталис. Обычно он несколько раз за ночь с криком просыпался, но теперь, после тяжелого пути, спал хорошо.
Маша не принимала участия в разговоре. Шел одиннадцатый час, она еще не потеряла надежды, что зайдет Бутонов. Увидев, что Нора встала, она обрадовалась:
— Я провожу тебя?
Георгий замолк на полуслове, потом спохватился:
— Да я провожу, Маш.
— Я все равно хочу пройтись, — совершенно не вникая в тонкую ситуацию начинающегося романа, встала Маша.
К дому Кравчуков шли молча, гуськом. У задней калитки остановились. В Норином домике было темно и тихо, Таня спала, и Нора пожалела, что так рано ушла. Георгий собирался ей что-то сказать, но не знал, что именно, да и Маша мешала. Маша разглядывала кравчуковский доходный дом, с сараями, пристройками и террасками, но свет различила только у хозяев.
— Я к тете Аде зайду…
Маша постучала в хозяйскую дверь, вошла. Ада в позе мадам Рекамье, с вывалившимися розовыми грудями, полулежала у телевизора.
— Ой, Маш, ты, что ли? Заходи. Тебя что-то и не видно. Ника заходила, а ты гордая… Ой, а тощая какая, — неодобрительно заметила Ада.
— Да я всегда такая, сорок восемь килограммов…
— …костей, — фыркнула Ада.
Маша договорилась насчет комнаты для своей московской подруги — с первого июня, и спросила, не сможет ли Михаил Степанович встретить ее в Симферополе.
— Откуда ж мне знать, у него график. Спроси сама. Он в сарае с постояльцем что-то разбирается… уж спать пора, а они там… — Как все местные, Ада ложилась спозаранку и была недовольна.
Маша подошла к сараю. Дверь была приоткрыта, лампа на длинном шнуре, подвешенная к гвоздю на стене, описывала световой овал, в котором склонились над верстаком две головы, Михаила Степановича и Бутонова.
— Ну, чего тебе? — не оборачиваясь, спросил Михаил.
— Дядь Миш, я насчет машины спросить…
— А, ты… — удивился он. — Я думал, Ада…
Бутонов смотрел на нее из света в темноту, и Маша не поняла, узнал ли он ее. Она вышла на свет, улыбнулась. Рот его был плотно сжат, две пряди, не защемленные резинкой, висели, и он отвел их тыльной стороной лоснящейся черным маслом руки. Глаза его ничего не говорили. Маша испугалась: он ли это? Не приснился ли ей вчерашний лунный ожог? Она забыла, зачем пришла.
Впрочем, знала, за чем пришла: увидеть его, коснуться и получить доказательства того, что по природе своей не может иметь ни доказательств, ни опровержений, — свершившегося факта.
— Какая тебе машина? — спросил Михаил Степанович, и Маша очухалась:
— Подругу встретить из Симферополя.
— Когда?
— Первого июня. Она у вас жить будет, в горнице.
— Ту-у! — прогудел Михаил Степанович. — До первого дожить надо.
Ближе к делу приходи.
Маша медлила, все ожидая, не скажет ли чего Бутонов или хоть не посмотрит ли в ее сторону. Но он щурился на металл, поводил обтянутыми вчерашней майкой плечами, головы не поднимал, но усмехнулся про себя: загорелась кошкина задница!
— Ладно, — шепнула Маша и, выйдя, прислонилась к стене сарая.
— Мотор-то в полном порядке, Степаныч, — услышала она голос Бутонова.
— А я те что говорю, — отозвался он. — Электрика барахлит, я так думаю.
«Он меня не узнал? Или не захотел узнать?» — мучилась Маша, не согласная ни на то, ни на другое. Ничего третьего в голову не приходило.
Была темнота, вчерашняя шальная луна освещала другие холмы и пригорки, другие любовники резвились в ее театральном свете, в застывшей магниевой вспышке.
Еле сдерживая слезы, она шла к дому не по короткой тропке, а через Пупок, чтобы убедиться хотя бы в реальности самого этого места, где вчера все произошло… И что это было? И может ли так быть, чтобы для одного человека это значило перемену судьбы, пропасть, разъятие небес, а другой просто вообще не заметил происшедшего?
На самой середине Пупка она села, скрестив ноги по-турецки. Левая рука ее уперлась в землю, а правая — в ее собственный клетчатый носовой платок, пролежавший здесь сутки и своей крахмальной скрюченностью как раз и являющий доказательство того, что вчерашнее событие действительно имело место. Она наконец заплакала, а поплакав немного, по многолетней привычке переводить все свои мысли и чувства в более или менее короткие рифмованные строчки, забормотала: «Все отменю, что можно отменить: себя, тебя, беспечность и заботу… трудов любовных пьяную охоту и беспробудность трезвого житья…»
Получалось не совсем про то, но каким-то боком… «Все отменю, что можно отменить: беспамятство, забывчивость и память…»
Ничего не прояснилось, но стало немного легче. Сунув платок в карман, пошла в дом. Все давно спали. Она вошла в детскую, всю в слабых шевелящихся потоках света и тени — от полосатых занавесок. Дети спали. Алик сказал раздельно, не просыпаясь:
— Маша? — и забормотал что-то невнятное.
Маша легла в Самониной, рядом, — не вымыв ног, не зажигая света. Спать не могла, строки не складывались. Пожалев, что Ника уже уехала и не с кем ей разделить свои новые переживания, Маша зажгла лампу и взяла из стопы книг самую растрепанную — это был утешительный Диккенс.
Вскоре она услышала легкий стук в окно. Отодвинула темную штору — маленькое окно загораживал Бутонов.
— Дверь откроешь или окно?
— Ты в окно не пролезешь, — ответила Маша, сбрасывая на пол Диккенса.
— Голова проходит, а все остальное уж как-нибудь, — ответил Бутонов вроде бы недовольным голосом.
Маша щелкнула задвижкой:
— Погоди, я стол отодвину.
Бутонов влез. Он был хмур, слов никаких не произнес, и она только слабо ойкнула, когда он обеими руками прижал ее к себе. На ощупь она была точно как Розка. Машины небеса опять разъялись, и ворота в них оказались совсем не в том месте, где она трудолюбиво и сознательно их искала, листая то Паскаля, то Бердяева, то пропахшую корицей восточную мудрость. Теперь Маша легко, без малейшего усилия попала туда, где время отсутствовало, а было лишь неземное пространство, высокогорное, сияющее острым светом, с движением, освобожденным от всякой обязательности физических законов, с полетом и плаваньем и полным забвением всего, что оставалось за пределом единственной реальности внешней и внутренней поверхности растворившегося от счастья тела.
Она еще медленно скользила вниз с последнего горного пика, когда услышала простодушно-плебейский вопрос:
— А закурить у тебя не найдется?
— Найдется, — ответила она, приземляясь голой хрупкой ступней на дощатый пол. Она пошарила ногой — пачка сигарет лежала где-то на полу.
Нащупала ногой пачку, дотянулась рукой, раскурила и передала ему сигарету.
— Вообще-то я не курю, — сообщил он как нечто о себе интимное.
— Я не думала, что ты придешь. Ты даже на меня не посмотрел, — ответила она, раскуривая вторую.
— Я разозлился, зачем ты туда притащилась, — просто объяснил он. — Спать хочется. Я пойду.
Он встал, натянул одежду, она отодвинула штору — светало.
— В дверь выпустишь или в окно лезть? — спросил он.
— В окно, — засмеялась Маша, — так будет ближе.
…Забавы Виталиса были самые младенческие: бросал наземь все, что ни попадало в руки, так что Алдона всегда держала для него эмалированную посуду, не стеклянную, ломал с удовольствием игрушки, рвал книжки и тоненько при этом смеялся. Иногда на него нападали приступы агрессивности, он махал сведенным кулачками и зло кричал.
Мальчик этот внес своим рождением раздоры в жизнь окружающих. Гвидас был в глубокой ссоре со своей матерью Аушрой, которая и вообще-то была против его ранней женитьбы на много старшей его Алдоне, еще и с ребенком от первого брака. И Гвидас, по настоянию матери, долго медлил с женитьбой. Но женился он сразу же, как только Алдона с неизлечимо больным ребенком — а это было с первой минуты определено — вышла из роддома. Аушра малыша даже и не видела.
Донатас, старший сын Алдоны, два года терпел сомнительные преимущества здорового ребенка перед больным, от тайной ревности перешел постепенно к открытой неприязни к брату, которого иначе чем «краб проклятый» не называл, и перебрался сначала к отцу, а через недолгое время, не прижившись в новой семье отца, к бабушке по отцовой линии, в Каунас.
Бедная Алдона и это должна была вынести. В неделю раз, в воскресенье, заранее собрав сумки с продуктами и игрушками, первым поездом уезжала в Каунас и последним — возвращалась. Бывшая свекровь, имевшая много собственного горя — литовско-хуторского, ссыльного, вдовьего, — молча принимала продукты. Пряча радостный или жадный блеск глаз, красивый широкоплечий Донатас брал из ее рук дорогие игрушки, показывал свои аккуратные тетради, полные скучных четверок ровно пополам с тройками, она занималась с ним математикой и литовским, а потом он провожал ее до калитки.
Дальше бабушка не пускала.
С тяжелым чувством Алдона уезжала из Вильнюса, оставив малыша с Гвидасом, с тяжелым сердцем уезжала из Каунаса: всем нужны были ее заботы и труды, ее старание, никому — ее любовь и она сама. Для младшего она продолжала оставаться питающей и согревающей утробой, старший, как казалось, только ради подарков ее и терпел. Гвидас, женившийся на ней после большой любовной неудачи, здесь, на крымской земле, приключившейся, относился к ней ровно, гладко, без всякого внутреннего интереса.
— Слишком уж по-литовски, — сказала она ему в редкую минуту раздражения.
— А как иначе, Алдона? Иначе нам не выжить. Только по-литовски и возможно, — подтвердил он, а она, коренная литовка с прожилкой тевтонской крови, вдруг ожглась необычайным чувством: быть бы мне грузинкой, или армянкой, или хоть еврейкой!
Но ей не было даровано ни счастливое облегчающее рыдание, ни заламывание рук, ни освобождающая молитва — только терпение, каменное крестьянское терпение. Она и была агрономом, до рождения Виталиса заведовала тепличным хозяйством. Первый год жизни Виталиса, лишенная привычного зеленого утешения, она жестоко маялась, старательно училась быть матерью безнадежного инвалида, не спускала с рук своего косенького крошку, издающего слабый скреж