– И в чем же разница? Я позволяю записывать мой жизненный опыт машине, сопровождающей меня повсюду. Машина не упускает ничего, она настолько тонко настроена на восприятие моих запросов, что мне практически нет нужды спрашивать.
– Эта машина уязвима.
– Через определенные промежутки времени она делает резервную копию. И она не более уязвима, чем набор имплантатов у меня в мозгу. Прошу прощения, но это вряд ли убедительный довод.
– Вы правы, конечно же. Но существует и более весомый аргумент против использования ИП. Они слишком совершенны. Они не умеют искажать факты, не умеют забывать.
– Разве это не достоинство?
– Не совсем. Когда вы будете вспоминать что-нибудь, например этот наш разговор, через сотню лет, кое-что о нем вы будете помнить неточно. И эти неточности сами сделаются частью ваших воспоминаний, обретая весомость и материальность. А через тысячу лет ваши воспоминания об этом разговоре, возможно, совсем перестанут походить на реальность. Но вы все же будете утверждать, что ваши воспоминания точны.
– А если бы со мной была ИП, у меня осталась бы безупречная запись того, как именно развивались события.
– Верно, осталась бы, – согласился Зима. – Но это не живая память. Это фотография, механическое фиксирование. Оно замораживает воображение, не оставляет возможности неверно запомнить какие-нибудь детали. – Он сделал паузу, достаточную, чтобы снова наполнить мой бокал. – Представьте, что практически в каждом случае, когда вам доводилось сидеть на свежем воздухе вечером, подобным этому, вы предпочитали красное вино белому и, в общем, у вас не было причин сожалеть о сделанном выборе. Но однажды, по той или иной причине, вы вдруг согласились на белое вино – наперекор совету ИП, – и это оказалось чудесно. Все совпало как по волшебству: компания, беседа, атмосфера раннего вечера, потрясающий вид, эйфория от легкого опьянения. Изумительный день перетек в изумительный вечер.
– Вряд ли все это как-то связано с моим выбором вина, – заметила я.
– Верно, – согласился Зима. – И ИП, конечно же, не придаст ни малейшего значения данному счастливому стечению обстоятельств. Одно-единственное отклонение не сможет сколь-нибудь заметно повлиять на прогнозирующую модель. Она все равно укажет вам на красное вино, когда вы спросите в следующий раз.
Я ощутила неприятные мурашки от понимания.
– Но человеческая память работала бы не так.
– Не так. Живая память вцепилась бы в это единственное исключение и придала ему особое значение. Она преувеличила бы положительные воспоминания об этом дне и подавила отрицательные: муху, которая все время жужжала у лица, ваше беспокойство, как бы не упустить идущий домой корабль, опасение забыть о подарке ко дню рождения, который надо купить утром. Все, что осталось бы у вас в памяти, – это золотистое свечение радости бытия. И в следующий раз вы, вероятно, выбрали бы белое вино, и через раз. Целая модель поведения изменилась бы из-за какого-то мгновенного отступления. ИП ни за что не потерпит такого. Вам придется поступать наперекор ее советам много-много раз, прежде чем она нехотя обновит свою модель и начнет предлагать вам белое вино вместо красного.
– Ладно, – произнесла я, все еще сожалея, что мы говорим обо мне, а не о Зиме. – Но в чем принципиальное различие между искусственной памятью внутри моей головы и снаружи?
– Различие просто громадно, – ответил Зима. – Воспоминания, сохраненные в ИП, зафиксированы навеки. Вы можете обращаться к ней так часто, как только пожелаете, и она никогда не преувеличит и не упустит ни одной детали. А имплантаты работают по-другому. Они спроектированы так, чтобы совершенно сливаться с биологической памятью, до такой степени, чтобы хозяин не мог отличить одно от другого. Именно по этой причине их обязательно делают пластичными, гибкими, способными на ошибки и искажения.
– На погрешности, – сказала я.
– Но без погрешностей нет искусства. А без искусства нет истины.
– Погрешность рождает истину. Ну и ну!
– Я имею в виду истину в высшем, метафорическом смысле слова. Вот что такое этот золотистый вечер? Это истина. И воспоминания о мухе не прибавят ему никакого ощутимого смысла. Наоборот, отвлекут от него.
– Не было никакого вечера, и мухи не было, – возмутилась я. Мое терпение наконец лопнуло. – Слушайте, я признательна за то, что вы пригласили меня. Но я ожидала услышать нечто большее, чем лекцию о том, какой способ хранения воспоминаний мне лучше выбрать.
– На самом деле, – произнес Зима, – все это говорится не просто так. И это касается меня точно так же, как и вас. – Он поставил бокал. – Давайте прогуляемся. Я хочу показать вам плавательный бассейн.
– Солнце еще не село, – сказала я.
Зима улыбнулся:
– Всегда будет еще один закат.
Он повел меня через дом другим путем, и мы вышли не через ту дверь, в какую вошли. Извилистая тропинка шаг за шагом взбиралась наверх между белыми каменными стенами, сейчас залитыми золотом закатного солнца. В итоге мы добрались до плато, которое я видела с корабля. То, что показалось мне зрительскими трибунами, именно ими и было: выстроенные террасами конструкции в тридцать метров высотой с лестницами сзади, ведущими на разные уровни. Зима повел меня в сгущавшуюся тень под ближайшей трибуной, затем через небольшую дверь – в огороженное пространство. Голубая панель, которую я видела на подлете к острову, оказалась скромным прямоугольным бассейном, лишенным воды.
Зима подвел меня к бортику.
– Бассейн для плавания, – произнесла я. – Вы не шутили. Это ради него установлены трибуны?
– Именно здесь все и произойдет, – сказал Зима. – Демонстрация моей последней работы и мой уход от общества.
Бассейн был еще не вполне завершен. В дальнем углу маленький желтый робот приклеивал на нужные места керамические плитки. Часть бассейна рядом с нами была полностью облицована, но я не могла не заметить, что плитки кое-где облупились и растрескались. В вечернем освещении трудно было сказать наверняка – мы стояли у глубокого края бассейна, – но цвет плиток был очень близок к голубому Зимы.
– После того как вы расписывали целые планеты, разве это не деградация? – спросила я.
– Только не для меня, – возразил Зима. – Для меня это место, где заканчиваются испытания. Это то, к чему я шел всегда.
– К старому бассейну для плавания?
– Это не просто старый бассейн, – ответил он.
Он повел меня по берегу вокруг острова, солнце успело скользнуть под воду, и все краски приобрели пепельный оттенок.
– Мои старые работы шли из самого сердца, – произнес Зима. – Я писал на громадных полотнах, потому что этого, как мне казалось, требует сам предмет изображения.
– Это были отличные работы, – вставила я.
– Это были банальные работы. Громадные, броские, амбициозные, популярные, но совершенно лишенные души. То, что они шли из сердца, не делало их хорошими.
Я ничего не сказала. Именно это я сама всегда ощущала по отношению к его произведениям: они необъятны и бесчеловечны, как и вдохновивший их предмет, и только то, что Зима – модифицированный киборг, придавало его творениям уникальности. С тем же успехом можно хвалить картину за то, что написавший ее человек держал кисть в зубах.
– Мои работы не говорили о космосе ничего такого, чего космос не мог бы рассказать о себе сам. И что важнее, они ничего не говорили обо мне. И что с того, что я ходил в вакууме или плыл по морям из жидкого азота? Что с того, что я могу видеть ультрафиолетовые фотоны или пробовать на вкус электрические поля? Изменения, каким я подверг себя, были жестокими и радикальными. Но они не дали мне ничего такого, что не смогла бы сделать для художника хорошая рекламная кампания на телевидении.
– Мне кажется, вы к себе слишком строги, – сказала я.
– Ничего подобного. Я теперь могу так говорить, потому что знаю: в итоге мне удалось создать кое-что по-настоящему стоящее. Но когда это случилось, оно совершенно не входило в мои планы.
– Вы имеете в виду это ваше голубое?
– Это голубое, – подтвердил он, кивая. – Началось с нечаянного ляпа – неверный мазок на почти завершенном полотне. Мазок бледного аквамарина, голубой на почти черном фоне. Эффект был подобен удару электрическим током. Казалось, я обнаружил прямой путь к неким пронзительным, изначальным воспоминаниям, в царство пережитого опыта, где этот цвет был самой важной составляющей моего мира.
– И что это были за воспоминания?
– Я не знал. Все, что я знал, – этот цвет говорит со мной, как будто я всю жизнь только и ждал, чтобы найти его, чтобы выпустить на свободу. – Он на минуту задумался. – В голубом всегда что-то было. Тысячу лет назад Ив Кляйн[11] сказал, что это сама эссенция цвета, цвет, стоящий всех остальных цветов. Один человек провел всю свою жизнь в поисках определенного оттенка голубого цвета, который, как он помнил, видел когда-то в детстве. Он уже отчаялся отыскать его, решил, что ему, должно быть, привиделся тот оттенок, что его, наверное, вовсе не существует в природе. Но потом в один прекрасный день он обнаружил его. Это был цвет жука из Музея естественной истории. И тот человек рыдал от счастья.
– Что же такое голубой Зимы? – спросила я. – Цвет какого-то жука?
– Нет, – ответил он. – Это не жук. Однако я должен был узнать ответ, и меня не волновало, куда это меня заведет. Я должен был узнать, почему этот цвет так много для меня значит, почему он проходит через все мое творчество.
– Вы позволили ему проходить через все ваше творчество, – сказала я.
– У меня не было выбора. По мере того как голубой делался все более насыщенным, доминирующим, я чувствовал, что приближаюсь к ответу. Я чувствовал, что, если мне удастся погрузиться в этот цвет, я узнаю все, что мне нужно знать. Я пойму себя как художника.
– И? У вас получилось?
– Я понял себя, – сказал Зима. – Но это оказалось не тем, чего я ожидал.