Медленный фокстрот в сельском клубе — страница 35 из 65

Врач-терапевт уловит у себя перебои в работе сердца.

Симптомы появления песка в собственном мочеточнике почувствует уролог.

Хирург вырежет себе мозоль и вправит свой вывихнутый палец.

Только психиатр ни за что не сможет (силой не заставишь) определить в себе признаки душевного расстройства.

Психическое смятение лишает человека не только профессиональных навыков, но и обыкновенных бытовых.

Гела Карловна, к примеру, по приезде сюда, в Окатово, вдруг стала появляться на людях не вполне опрятной, прежде всего в причёске – здесь, в пределах янтарного дома, её платиново-белые волосы часто оставались взлохмаченными после пробуждения и даже за завтраком и, слежавшиеся на затылке после сна, слегка желтели.

(Впрочем, слово «вдруг», во множестве повторённое выше, конечно, означает, прежде всего, неожиданность какого-то происшествия, но вовсе не его необъяснимость.

Предельное обострение нервного расстройства Гелы Карловны было вызвано, если изъясняться языком термодинамики, обитанием в паре сотнях метров от её спальни сгустка «биологической энергии одинакового волнового диапазона» с её обожаемым сыном Антоном, а значит, и с ней самой. Проще говоря, проживанием в Окатове ребёнка мужа Гелы Карловны от другой женщины.

Это «давление среды» усиливалось по мере передвижения от Москвы по трассе М8 и достигло здесь своего апогея, произведя в душе Гелы Карловны действия разрушительные, чего никогда не происходило после других многочисленных измен Вячеслава Ильича, остававшихся как бы холостыми выстрелами…)

В ответ на замечание Виты Анатольевны: «Прическа, дорогуша, влияет на то, как складывается день, а в итоге и жизнь!» – Гела Карловна с милым упрямством неожиданно для подруги стала теперь свою щётку для волос прятать то за зеркало, то под кровать, а то за сливной бачок в туалете.

И интерес к одежде у неё тоже стал пропадать. И день, и два она ходила в каком-нибудь ситцевом сарафане без пояса или, наоборот, надевала к чаю что-нибудь торжественное, как сегодня, – длинное, тяжёлое платье из фиолетового шифона.

Часто можно было видеть её босой.

До поры до времени упрямство её было милым, забывчивость – простительной, хитрость – наивной, и, принимая во внимание, что она и прежде любила напускать на себя образ существа недалёкого, недостойного, уходила, как говорится, в себя, то все относились к этому терпимо, а то и, захваченные собственными устремлениями, вовсе не замечали странности в её поведении.

Первым озадачился чуткий ребёнок.

Мальчик слонялся по лужайке, сабелькой отбиваясь от оводов и слепней (авиация противника), ходил вокруг качели кругами, всё ближе и ближе к смотрительнице, пока наконец не остановился перед ней и не спросил:

– Ты Баба-яга?

В ответ Гела Карловна запела нежным надтреснутым голоском, покачиваясь из стороны в сторону:

– Ейк, катуте, пелес гаути, ейс, пелите тинкло пирси… (Пойди, кошечка, мышку поймай, пойдёт мышка сети грызть…)

Мальчик, намеревавшийся было сесть к ней в тень, раздумал и опять пошёл кругами, теперь уже удаляясь…

Кто знает, может быть этой тихой старательной женщине, добросовестно, согласно предписаниям медицинской науки, отправившей в своё время на принудительное лечение десятки человек, (как произошло, к примеру, и с поэтом, о котором в этом особняке снимали кино) теперь в качестве расплаты необходимо было пройти тот же путь страданий и унижений?

Или помешательства заразны и многолетнее общение с душевно больными незаметно и Гелу Карловну перевело за черту, погрузило в ирреальность – не один же доктор Рагин проделал этот скорбный путь в «палате номер шесть»?

Как бы то ни было, но если бы по логике расщепления личности Гела Карловна оказалась сейчас в своей московской клинике на месте помешанной и одновременно заняла бы место за столом врача, то между ней – психиатром – и пациенткой произошёл бы довольно странный разговор.

Для начала завязалась бы двусмысленная игра в «цвета и краски». Пришлось бы гражданке Синцовой выбирать из разноцветных карточек одну с любимым цветом, и если бы она указала на жёлтую, то уже была бы на полпути к «принудиловке», ибо жёлтый – цвет безумства.

Ставшие предпочтительными для неё красный и чёрный цвета тоже не избавили бы от длительной прописки в стационаре с последующим попаданием в список отверженных психдиспансера.

Коварной игрой в картинки не ограничилась бы врач Синцова. Согласно своим должностным обязанностям, она бы ещё вынудила больную Синцову на экране компьютера отвечать на множество вопросов теста, в которых хитро заложены нужные ответы: «Я считаю, что жизнь бессмысленна… У меня убогая, неудовлетворительная сексуальная жизнь… Я безразлична к похвалам… Если меня кто-то ругает, унижает или недостаточно ценит, обычно я это игнорирую… Предпочитаю потерпеть неудачу, чем бороться с трудностями… Мне нелегко смеяться или улыбаться… Чувствую сильную привязанность к некоторым людям… Большинство разговоров меня утомляют или кажутся скучными… Я остаюсь безучастной как к хорошим, так и к плохим новостям… Слышу голоса, которым могу подчиняться… Бывают необъяснимые видения…»

После этого Гела Карловна «в белом халате» написала бы в учётной карточке Гелы Карловны «в сером халате» три коротких слова: шизофрения с параноидальными наклонностями…

А пока она покачивалась на диванчике под тентом и твердила: «Барбершоп, барбершоп, барбершоп…»

5

Единственные двери, которые Вита Анатольевна не открывала толчком, что называется, с колена, так это толстые и тяжёлые как в бомбоубежище двери кинопавильонов, – это было святое, – так что приближаясь к ним, она молитвенно взглядывала на фонарь «Идёт съёмка», как на надвратную икону храма и, прежде чем войти, долго вслушивалась, припадала ухом к притвору, а решившись, принимала вид кающейся грешницы.

Здесь, на первом этаже янтарного дома в Окатове, перед дверьми, где делался фильм «Осенний крик ястреба», она даже сняла туфли, слишком уж звонко отдающие на лиственичных половицах.

Вошла босая. Осторожно прикрыла дверь, от малейшего учинённого скрипа готовая в наказание умереть. Тенью скользнула в самый дальний угол за пульт звукооператора, и оттуда глаза её, горящие восхищением маньяка, засверкали словно кошачьи…

На другом краю съёмочной площадки светил лишь торшер у раскладного креслица режиссёра и вторичным светом отдавали тысячи серебристых нитей накаливания его буйной седой шевелюры, а лица всех остальных были едва видны в темноте, как бывают лишь бликом обозначены на чёрном заднике лица актёров планшетных выводных кукол в театре марионеток.

Голос режиссёра раздавался в тишине. Он растолковывал суть предстоящего действа.

– Сцена такая, господа. Мужик кладёт печь в избе Иосифа. Наш Поэт подносит ему кирпичи. Мужик философствует, мол, кирпич имеет смысл только когда он в кладке. Так, мол, и человек. Польза от него только в плотном единении с другими. По отдельности он ничто… А потом переходит на половой вопрос. Мол, на плоский кирпич кладётся торцевой, вроде как мужчина на женщину… Парность опять же… Такая сальненькая тема у них развивается. И здесь нужно обязательно с матерком, с матерком, с таким самобытным, местного разлива, а наша сценаристка в этом не сильна.

Во тьме Вита Анатольевна услышала голос (с окатовским акцентом):

– Дело-то весной происходит? Ну, тогда известно! Весной и щепка о щепку трётся.

– Как вы сказали, Анатолий?

– Ну, или так: кто с водкой дружен, тому и хрен не нужен.

– Нет, нет! Перед этим! Щепка о щепку… Вот и вставьте в текст по своему усмотрению, импровизируйте, Анатолий! А вы, Иван (актёр в роли Бродского), перенимайте, подхватывайте!..

– Едриттвою налево!.. Мать чикачи!.. Сценаристом заделался! Залягай меня кобыла…

В полумраке павильона Вита Анатольевна пыталась рассмотреть этого сквернослова. Слух о местном «шукшине» давно достиг её ушей. Она отзывалась о самодеятельных артистах вообще уничижительно и, разглядев в полутьме мужика невысокого роста, скуластого, лысоватого, решила, что никакого откровения ожидать от этого очередного народного гения не стоит. «Видали мы таких самородков. Очередное позорище».

Вошедшее нынче в моду народное кино по аналогии с народным театром, когда какого-нибудь фактуристого аборигена обыгрывают два-три профессионала, смягчая его скованность, выправляя ужасы дикции, сглаживая неуклюжесть движений, Вита Анатольевна не признавала. Ладно бы такие съёмки были сдобрены большими деньгами, как у Кончаковского, и его художнической мощью, но во всех других случаях снимать гибридные фильмы берутся как раз слабаки от отсутствия достаточного количества денег и от неимения таланта для их добывания.

Столь беспощадное мнение Вита Анатольевна не раз высказывала за обеденным столом на террасе в глаза Литваку и его актёрам. Ей горячо противоречили, выкладывая преимущества создания подобных произведений, как то: искренность, свобода, скорость. И вообще, добавляли в шутку, зато, мол, режиссёры таких малобюджетных фильмов могут позволить себе одноразовых каскадёров…

И вот настало время своими глазами взглянуть Вите Анатольевне на работу хвастунов.

Самозванный актёр в роли печника с притопом и прихлопом продолжал паясничать в темноте:

– Сценарист, сценарист, тоненькая шейка. Эх, чёрт тя дери, пиши хорошенько!..

После этих разухабистых воскликов Толи Плоского, словно после криков петуха, взошло солнце над съёмочной площадкой: сначала обрушился с потолка свет основной, затем с боков – устраняющий тени, напоследок вспыхнула лампа на заднике, и лица «выводных» актёров приобрели яркость и объём.

Вита Анатольевна не сводила глаз с печника.

Он был наряжен русским мужиком шестидесятых лет прошлого века (пиджак, синяя рубаха, в тугую, до удушья, застёгнутая на верхнюю пуговицу, заправленные в резиновые сапоги штаны с пузырями на коленях)…

Продолжая рассыпать солёные прибаутки, он принялся лопатой месить глину в корыте, вживаясь в образ.