Медленный фокстрот в сельском клубе — страница 64 из 65

Вязала даже когда наступили холода – в перчатках с обрезанными кончиками.

Проезжающие дачники и туристы часто принимали её за местную нищенку и клали в корзинку с клубками то горсть мелочи, то яблоко, а то и сотенную бумажку. Она отвечала на это улыбкой глубокой благодарности – не столько за дары, сколько за родственное внимание.

Иногда отец Ларион провожал её домой, и они за чашкой чая говорили с Вячеславом Ильичом о болезни Гелы Карловны, находя приметы выздоровления.

Если раньше, в самом разгаре лета, Гела Карловна таяла как льдинка и уменьшалась, теряя свою роль в семье, могучие демоны альцгеймер и паркинсон одолевали её, жизнь её обеднялась, процесс был похож на «Репетицию оркестра» Феллини и на «Прощальную симфонию» Гайдна, в которой по воле композитора музыканты по очереди покидают оркестр и остаются две скрипки, да и те уже играют каденцию, – то с наступлением холодов в Окатове у вечной вязальщицы началось проясняться сознание, открылись перспективы и стали доступными многие забытые земные радости: 45-й канал телевидения, выщипывание бровей, чай и сушки с маком…

Отец Ларион полюбил свою странную прихожанку. Рассказывал ей о русских людях, находил их очень близкими с литовцами по корням. «Литовка-коса от вас пошла, из Литвы, – говорил отец Ларион. – У этой косы особое ввитьё и две рукоятки… в отличие от горбуши…»

И Гела Карловна, к своей неописуемой радости, вдруг вспомнила, как будет по-литовски «коса» – nerija (нэрия).

Соучастнику этой беседы Вячеславу Ильичу пришло тогда в голову учить литовский язык по Интернету (для того, чтобы сделать приятное жене, но в том числе и для разминки изувеченных инсультом мозгов).

По вечерам у камина теперь они переговаривались на родном языке Гелы Карловны – неловко, косно, с долгими паузами для отыскивания в словаре нужных значений.

Склонный к беспощадным обобщениям Вячеслав Ильич думал: «Два чокнутых…»

Могло показаться, что Гела Карловна выздоравливала и делалась всё более счастливой именно потому, что поубавилось энергии в Вячеславе Ильиче: в нём смирялись чувственные порывы и он как бы передавался в полное владение Геле Карловне…

«Теперь он мой» – так примерно можно описать мелькавшую иногда на лице Гелы Карловны таинственную улыбку.

Несмотря на языковые упражнения, речь Вячеслава Ильича оставалась довольно невнятной, и он, великий и искусный говорун, теперь находил удовольствие в молчании.

Молчание и слушание понемногу становились для него привычным состоянием. Никаких антитез, никакого духа противоречия – одно лишь внимание к чужому голосу, к чужому образу мыслей открывало перед ним всю ничтожность всяческих умопостроений и так называемых философий в сравнении с тем, что он пережил, находясь в гостях у смерти после рокового прыжка под тройку…

Он подносил кирпичи Толе Плоскому – в перчатках фирмы Izotoner с совершенством швов, выпушек, ремешков, кнопок, и в радужной кофте, связанной Гелой Карловной несколько кособоко, с рисунком, местами не вполне соответствующим общему замыслу, но очень тёплой и удобной.

Действуя мастерком, как живописец кистью, вовсе теперь для Вячеслава Ильича не Толя, но Анатолий Касьянович, сооружая печь вдобавок к камину, беспрепятственно и бесконечно изъяснялся на самые разные темы, имея в благодарных слушателях человека в профессорском звании, униженного болезнью, не подозревая о том, что хотя тот сделался молчалив, но остался довольно сообразителен.

Инсультом избавленный от необходимости высказываться, Вячеслав Ильич получил возможность отстранённой оценки слышимого и теперь ясно видел всю тщетность политического умствования, в то время как Толя Плоский, рассуждая о судьбе русского народа, кипел, паром исходил от избытка мыслей и вдохновения.

Словно бы находясь в холодке предбанника, Вячеслав Ильич думал о том, что даже Крещение Руси вынудило поступиться многими замечательными чертами в национальном характере. А что получилось в результате следования идее триады «самодержавие, православие, народность»? Крахом обернулось и строительство коммунизма. И гордыня теперешнего национализма ничуть не лучше избытого интернационализма…

Самые великие замыслы оказываются провальными, даже в любезной Вячеславу Ильичу науке. Всеми и её благими помыслами выстлана дорога в ад.

Всяческие упования – недальновидны.

Что получилось из Вячеслава Ильича, в начала лета поселившегося в Окатове с миссией воссоединения интеллигенции и крестьянства, города и деревни, красного и белого, богатого и бедного, что осталось от его замысла о воскрешения прошлого во плоти почивших, воссоздаваемой в его пробирках?

Выращенное на физиономии актёра Глебова лицо Иосифа Бродского?

Каков размах! Какое приобретение для человечества! Нетрезвый актёр с личиной гениального поэта, подрабатывающий на туристических точках Питера вместе с двойниками Ленина и императора Николая, в музее Ахматовой на Фонтанке, где есть мемориальная комната нобелевского лауреата…

Печальный вздох поколебал грудь исхудавшего профессора при воспоминании об актёре Глебове не только как о похитителе его изобретения, но и как об обольстителе Настеньки.

Ещё накануне дня рождения Антона все упования Вячеслава Ильича сообразно счастья были связаны с Настенькой. Лёжа в постели «на уколах», он и день, и два ждал её сочувственного явления. А когда, встревоженный, спросил о ней, то оказалось, что она уехала вместе с носителем «маски Синцова», отдалась во власть этого кинофантома под предлогом продолжения научного эксперимента: приживлённый гель на лице необходимо было постоянно подпитывать, впрыскивая суспензию в определённые места с помощью поршневого инъектора…

«Гуд бай, милая. Гуд бай…»

Маршрут утренних прогулок Вячеслава Ильича заканчивался у моста.

Ума текла бесцветная, безжизненная – ни водомерок в заводях, ни рыбьего плеска, ни полощущихся водорослей.

Мост торжествовал в недосягаемости от реки, доски настила потемнели, ржавчина кое-где мазнула тросы, стружки с берега смыло высокой водой после сентябрьских дождей…

Он смотрел на бревенчатые опоры, в установку которых вложил немало своих мускульных сил, испытывая приятное чувство от примитивного труда, полезность которого была несомненна.

А вспоминая свою речь на торжественном открытии моста, слова, произнесённые им на трапике, хватался за шею и принимался «намыливать» её, как он сам для себя определил эту свою привычку.

«Что крепче и долговечнее? – думал он и отвечал сам себе: – Сваи простоят по крайней мере двадцать лет. А уже сейчас помнит ли кто-нибудь мои слова о Геростратовом комплексе и о сращивании разорванных революцией времён?…»

Сие не ведомо.

Но он не мог забыть глаз одного деревенского мальчика во время своей речи на мосту. Парнишка отталкивал дружков, пристающих к нему с каким-то требованием, отбивался от них, огрызался, и в моменты освобождения опять с жадностью хватал, черпал, впитывал звуки речи Вячеслава Ильича, видимо услыхав в них что-то до сих пор неведомое, неслыханное. Вряд ли мальчик что-то понимал, но было ясно, что в эти минуты сознание его неудержимо выводилось на более высокую орбиту, и, видимо, это будет для него не предел. Это останется с ним на всю жизнь, пусть и безотчётно.

А сваи сгниют через двадцать лет…

На обратном пути от моста по селу за чередой жухлых бревенчатых домов-изб и запылённых от близости дороги подновлённых пластмассовых вставал перед Вячеславом Ильичём, постепенно вырастая, его родовой особняк – замок, вызывающе величественный со своими башенками и шпилями.

Дом волновал его, только теперь он прозревал в нём суть именно жилища, схорона от дождей и холодов. Лоск опал вместе со всем летним – теплом, красочностью, сочностью, и обнажились отнюдь не мёртвые брёвна, изощрённо выложенные в ряды, но некая симфония, звучащий костёр из этих самых брёвен. И теперь Вячеслав Ильич ясно понимал, что именно в этом селе, в этом доме хорошо ему переживать немощь, одинаково покойно проводить время как в ожидании выздоровления, так и конца.

«Дорогой, многоуважаемый… дом! Приветствую твоё существование, которое вот уже больше ста лет было направлено…»

Далее слов из монолога чеховского Гаева он не знал.

Приятно было вспомнить восхитительную летнюю жизнь здесь, на берегах томной Умы, настоящую дачную – с молодыми влюблённостями, с беседами за утренним чаем, с грозами и зноем…

За входными воротами Вячеслав Ильич присаживался на скамью, чтобы набраться сил для подъёма по лестнице на второй этаж.

Под навесом, укрытый парниковой плёнкой, стоял мотоцикл Вари с погнутой рулевой колонкой, жовто-блакитний, как называли его плотники-западенцы, после съёмок перестраивающие павильоны под жилища и недавно получившие расчёт от главного продюсера фильма «Осенний крик ястреба» Нарышкина.

Этот англоман, попавший под чары скромной массажистки, примчался в Окатово в день известия об её увечье. Варя не только не ревновала, видя его горестного, потрясённого случившимся и готового взять на себя расходы по лечению Кристины, но была главной его утешительницей и настояла на том, чтобы везти Кристину в Москву, в лучшую клинику, как только она будет готова к этому, а потом поселить её в их новой просторной квартире вместе с её сыном Коленькой…

Вкоре деятельный, бурный Нарышкин за рулём чёрного «Ниссана Турино» (слово с двумя заглавными «с», процарапанными на борту, было наскоро залито чёрным спреем, но всё-таки оставалось различимым) перевёз Кристину из больницы города Важского в поместье Вячеслава Ильича Синцова. Он подложил доски на спуске коляски из салона, укутал больную пледом и бережно прокатил виновато улыбающуюся Кристину мимо сидящего на скамье у ворот после очередной прогулки Вячеслава Ильича, не преминувшего пошутить на языке немых: указательным пальцем на неё, потом на себя и два пальца вверх. Что означало: мы с тобой – два ветерана.

Пока Кристина находилась в поместье, к ней каждый день наведывались окатовские бабы с ласковым утешительным словом и с гостинцами – банкой молока, варёной картошкой (прямо с гряды), солёными грибами и настоящими ягодами – брусникой и клюквой. На проводы Кристины в Москву пришло их, причитающ