Медная шкатулка — страница 39 из 56

Мы говорили – так в журнале записано, и значит, это правда, хотя сейчас не могу поверить – 4 часа 23 минуты. Самым страшным был миг, когда он вдруг обо мне обеспокоился – не устала ли я. С одной стороны – знак хороший, переключился, значит; с другой стороны – я вдруг ясно увидела, как шагает он с подоконника, чтобы меня и дальше не утомлять.


Впервые маячок надежды на то, что мы выкарабкаемся, мигнул мне, когда он заплакал.

Это была фаза в разговоре, когда я перешла к темам, практически у нас запрещенным: нельзя давить на суицидента, используя его чувства к детям. Но я вконец обессилела и готова была сползти на пол. Я ненавидела его и боялась за него до ужаса. И спросила:

– А сыновья – который на тебя похож?

Он умолк, будто кто внезапно сдавил ему горло. Потом шумно сглотнул и сказал:

– На меня-то похож старший. Хороший парнишка. Самостоятельный такой, спокойный… Но младший у меня, трехлетний, – ох, это огонь! В Таню с головы до ног. Все ему нужно, до всего есть дело… и такой философ!.. На днях говорит: «Бесполезная моя жизнь. Я ничего не умею. Не умею даже играть на скрипке…»

И вот после этих слов – он заплакал, и у меня перехватило горло: это уже была крошечная победа над шестью этажами пустоты.

Я сказала:

– Такие яркие дети обычно бывают очень трудны. Потом. В переходном возрасте. Через какие-нибудь лет десять…

– Да, – ответил он, помолчав. – Ты права, конечно. Но все бесполезно. Таня не простит и не вернется… И не даст мне их видеть – она предупредила.

– Это как сказать, – мягко возразила я. – Такие женщины своим кровным не бросаются.

– Думаешь? – спросил он.

И я неожиданно для себя проговорила бесшабашным тоном:

– А знаешь… я бы отомстила!

Там повисла пауза – я даже испугалась, что пережала, полезла в дебри, куда лишь двоим позволительно забираться. Он помедлил и спросил:

– Кому?

– Да той гадине, которая ей доложила.

Он издал странный звук – сдавленный смешок или фырканье. Я с надеждой прислушивалась: это уже было похоже на жизнь.

– Да я та самая гадина и есть, – сказал он просто.

Тут уже опешила я. Не знала, как реагировать. Но говорить было необходимо, во что было ни стало надо было говорить, говорить – завязывать узелки, не ослаблять натяжение шпагата.

– А… как же… как это произошло?

– Да просто: протрезвел и взвыл. Знаешь, на деревенских свадьбах бывает: один гость звезданет другого по пьяной лавочке кулаком в висок, тот – с копыт долой. А убийца протрезвеет… и что оказывается? Что убитый – его двоюродный брательник. И идет он по улице в наручниках, меж двух мильтонов, мотает башкой и воет… Так и я: проснулся после проклятого Серегиного «мальчишника», увидел эту… это тело рядом с собой, паскудство это, и… ка-а-ак шарахнет меня! Понял – не могу! Не смогу это в себе нести. Пришел домой, разбудил Таню и вывалил все, как исповеднику… Я ж привык все ей нести. Ты не представляешь, что она обо мне знает… все! Даже то, что пацаны всегда и ото всех держат в тайне. Думал – освобожусь, очищусь, все забуду… Дурак, да?

– Да! – искренне согласилась я опять-таки против всех правил. – Но, знаешь… я бы дала ей время с этим разобраться. Как психолог тебе говорю. Сейчас она, конечно, взбаламучена, растерзана, да просто убита… Но потом обязательно вспомнит, что ты, дурак, сам все выложил, а это – что значит?..

– Что? – быстро переспросил он, и по тому, с какой жадной торопливостью он выхватывал мои слова, я знала уже, что он мой, мой, надо только снять его с проклятого подоконника, чтоб не свалился уже случайно…

– А то значит, что для тебя для самого это… как обвал, как сель в горах… Верная примета, что ты никогда прежде не изменял, что это противно самой твоей природе… И выходит, что… – я судорожно перевела дух. – Да, по-моему, она просто решила встряхнуть тебя как следует. Отметелить так, чтоб на всю жизнь запомнил!

– Ну да-а… – с сомнением и надеждой протянул он. – Ты моей Тани не знаешь. Она никогда ничего не просчитывает. Никогда! Это такой огонь!

– Огонь, огонь… Погорит и перегорит… Дети про папу раз спросят, другой… Такие женщины к поражениям непривычны.

Язык мой заплетался, веки отяжелели и опускались, в горле пересохло.

Я продолжала говорить, и говорить, и спрашивать, и возражать, не допуская в голосе ни малейшего всплеска раздражения или отчаяния… Тихонько подтягивала шпагат. За луковку, за луковку вытягивала…

В какой-то момент я увидела, что небо за решеткой стало бледнеть, будто кто-то, усердный, протирал его и полировал до прозрачности. Еще не голубое, а голубиное, сине-сизое, оно ширилось и набухало за решеткой, билось об нее крылами в надежде пробиться в день…

В эти вот мгновения я ощутила такое обморочное изнеможение, точно много дней без еды и питья пересекала пустыню; почувствовала, что мои собственные силы на исходе, и минута-другая – я просто отпущу его, не в состоянии дольше натягивать этот свой воображаемый шпагат.

Тогда, закрыв глаза, из последних сил я вскарабкалась к нему на подоконник, обняла спину, прижалась покрепче и потянула назад, чтобы мы с ним в обнимку упали в комнату…

И тотчас – трудно сейчас в это поверить, но помню я об этом много лет – он произнес:

– Светает… Кончилась ночь!

И я услышала пружинный стук кроссовок: он спрыгнул с подоконника на пол.

Затем ему, видимо, стало совсем неловко; он скомканно попрощался и положил трубку.


Я сидела, откинувшись на спинку стула, и глядела в стену невидящим, опустошенным взглядом… Внутри меня жужжал, стихая, тугой завод невидимого механизма. Безумная карусель замедляла ход, притормаживая свой бег в никуда и в ничто…

Так и просидела минут сорок, бессмысленно глядя в стену – только бы не в окно. Прогремел первый трамвай, зачирикал, закаркал, засвиристел оголтелый хор птичьих стай в кронах утренних чинар.

Напарница вскипятила воду, заварила чай и молча поставила передо мной стакан, всыпав туда четыре ложки сахару. Странно: я совсем забыла, что, кроме меня, в комнате кто-то есть…

В восемь нас, как обычно, выпустили, и, дождавшись трамвая, я поехала домой.

Я не могла смотреть на окна.


И ни разу больше не возвращалась той дорогой, мимо дома с дорогим для меня окном, где мужской силуэт за занавеской мерно качал коляску с новорожденными близнецами.

Но сегодня, спустя много лет, когда мы говорим с моим другом по скайпу, преодолевая мощные валы океанских пространств, в памяти нет-нет да всплывают те давние окна: большое, забранное тесной тюремной решеткой, и другое, освещенное домашним светом настольной лампы; а еще – то неизвестное, как сейчас говорят – виртуальное окно шестого этажа, где на подоконнике я, как библейский Иаков, всю ночь до зари боролась со смертью; боролась – и победила.

Иерусалим, ноябрь, 2011 г.

Рената

Я помню ее в раме окна. Не настоящего окна, а проема, вырезанного в фанерной стенке артистической грим-уборной, – чтобы те из артистов, кто лишь готовится к выходу, могли следить за происходящим на сцене. Это был наш совместный вечер в Нетании. Рената выступала первой, а я в фанерный проем смотрела на ее потрясающую мимику и точно выверенную жестикуляцию – хотя со стороны могло показаться, что она слишком размахивает руками.

Выступала она убийственно смешно. Точно помню, о чем рассказывала в тот раз: о друге, который репатриировался в Израиль с двумя проектами: дешевым и суперзатратным. Дешевым был проект самораскрывающегося зонтика над автомобилем, дабы уберечь личный транспорт от дождя, а затратным – проект экскаватора, что вгрызается с моря в сушу, прорывая в ней каналы… Зал грохотал, я плохо слышала – звук уносило на публику, но движения Ренаты, мимика ее завораживали и в моем воображении остались, как ряд фотографий в рамках.


Среди ее историй, рассказанных мне в долгих телефонных разговорах и оставшихся в беглых записях на счетах за электричество и воду, есть история про журналистку, которая собралась написать статью о недавно ушедшем Борисе Заходере и по этому поводу напросилась к Ренате в гости – «задать пару вопросиков». «Вопросики ее оказались ужасными», – жаловалась Рената.

– Говорят, он был страшный бабник? – спросила журналистка. – Говорят, ни одной юбки не пропускал…

– Меня пропустил, – ответила Рената.

– Но он был тяжелым человеком…

– Возможно. Но тридцать четыре года меня это устраивало.

«Вероятно, стоило ее послать к черту, но духу не хватило, – сказала она. – Я просто пыталась сохранять достоинство, хотя не очень хорошо в этом тренирована. Лучше всего я сохраняю достоинство молча».


…Не могу простить себе, что так и не уговорила ее записать блистательные устные рассказы, случаи и сценки, как бы «вдруг» пришедшие на память в разговоре, но абсолютно, филигранно отделанные, до мельчайших деталей и примечаний.

Сейчас говорю себе: в конце концов, надо было их украсть, записать самой и напечатать. Хотя, конечно, без ее неподражаемой интонации, мягкого украинского придыхания, без этих эмоциональных взлетов ее взрывной и одновременно певучей речи, многое пропадает.

Сколько их пропало, летучих шедевров неописуемой, искрящейся Ренаты Мухи!


Я познакомилась с Ренатой Мухой по телефону – то есть была лишена основной зрелищной компоненты: не видела ее жестикуляции. Ее рук, взлетающих и поправляющих на затылке невидимую кепку, очерчивающих в воздухе арбуз, то и дело отсылающих слушателей куда-то поверх их собственных голов, а иногда и пихающих (если понадобится по ходу рассказа) соседа локтем под ребро.

Вообще, Рената Муха – это приключение. И не всегда – безопасное. То есть все зависит от репертуара. Например, отправляясь с Ренатой в гости в почтенный дом, набитый дорогой посудой, надо помнить о бьющихся вещах и внимательно следить за тем, чтобы никто из гостей не попросил ее рассказать о покойной тете Иде Абрамовне. Потому что это все равно, что попросить Соловья-разбойника насвистать мотивчик колыбельной песни – сильно потом пожалеешь.