ас от такой скоропалительной и бездумной потери невинности. И ранней, боже мой, ранней! Интересно, тогда вообще, что ли, всем казалось, что в семнадцать лет — это рано, или это только ее мать была такая? Шут его знает, теперь не вспомнишь, не поймешь…
Кате нравились его картины. Ей, конечно, вообще нравилось все, что он делает. Но картины и правда были хорошие. Одна из них до сих пор висела у нее… Она догадывалась, что он занимается чем-то еще, что есть какая-то часть жизни, в которую он не хочет ее посвящать, — но это ее не особенно беспокоило. Она так дорожила тем, что есть, что ее совсем не тянуло испробовать запретный ключик к запретной комнате. Нельзя — так нельзя, и всему свое время.
Время пришло, и Катя все узнала, а лучше бы оно не приходило.
Это было уже осенью, поздней осенью. Только увидела его, и сразу поняла: что-то не так. Он ходил взад-вперед по комнате, закуривал одну от другой и говорил, говорил… В Нью-Йорке вышел каталог, его вызывали на Лубянку, продержали четыре часа, сказали… в общем, много чего сказали… Мораль такая: больше терпеть не будем, выбирай — или на Запад, или на восток, причем выбирать надо быстро. Значит, придется ехать, никуда не денешься. И еще о каком-то приятеле питерском, тоже художнике, художнике и поэте… Толя его звали… какая-то сложная фамилия, двойная, что-то-Мирский. Катя, нынешняя Катя, с изумлением обнаружила, что не может вспомнить, напрочь вылетело из головы. Приятель медлил, тянул, не хотел ехать, и его арестовали… а он такой счастливый был в последнее время, полюбил какую-то девушку, совсем молоденькую, похоже на нас с тобой… Вот и тянул, не ехал, а теперь арестовали… В общем, ничего тут не поделаешь, против лома нет приема…
Катя вдруг рванулась — уйти, выйти, поскорее, куда-нибудь, на воздух… Не от обиды, какая тут обида! — от горя, от ужаса. Стас поймал за руку, развернул к себе… И была какая-то совсем уж безумная ночь, а под утро Катя наконец услышала те слова, которых, на самом деле, конечно, ждала: «Ты поедешь?» И — приступ радости от маленькой этой победы, идиотский приступ, потому что — какая тут радость? Страшно очень… И как быть с мамой?
Вдруг обожгло воспоминание. Рабфаковец Володя, Никин Володя, подходит к ней с рюмкой водки в руке, уже сильно пьяный, — где же это было? — и вдруг говорит свистящим шепотом: «Плюнь! Смотри, какой Илья хороший парень! Никуда тебя не выпустят — и не надейся. Я знаю, что говорю, имел с ними дело, приходилось». И вот странность: почему ей было так ясно, что он «имел с ними дело» с этой стороны, а не с той? Ведь ни тени подозрения в тот момент не мелькнуло.
Справедливости ради следует сказать, что мелькнуло оно впервые не сейчас, сто лет спустя, а еще тогда, в те давние времена. Но не тогда, когда он сказал: «не выпустят», а позже, когда в разгар Васиной истории он как-то плавно и незаметно исчез с их горизонта. И вот что особенно странно — ведь он, в сущности, даже и не врал в собственном смысле слова. Так, намекал многозначительно на какие-то сложности биографии, а они слушали развесив уши и вчитывали в его рассказ все, что хотели. Какой-то вылет из института (ну да, конечно!), армия, невозможность вернуться в Москву (вот оно, вот!), плавание на траулере, потом подвернулся вариант рабфака, и он сообразил, что можно сперва туда, а оттуда уже — в институт и в Москву.
А самое забавное вот что. Ведь сколько они обсуждали вопрос о стукачах! Что каждый десятый, если не пятый… Что в любой компании есть кто-то, кто за всеми приглядывает… Да больше того! Прямо так и ставили вопрос: а вот интересно, кто же на нас-то стучит? Но все это лежало в той же плоскости — остроты ощущений. Никак невозможно было всерьез поверить, что прямо вот тут, среди нас, кто-то, кто сидит сейчас рядом с тобой за этим столом и культурно выпивает… Никто по-настоящему не верил. Как-то все это совмещалось у них в головах.
Он сказал: «не выпустят», но до этого «выпустят не выпустят» вообще-то в тот момент еще не дошло. Для начала нужно было самой на что-то решиться. С одной стороны, она понимала, что поедет за Стасом куда угодно, как жена декабриста. Но с другой… представить себе, скажем, разговор с матерью было немыслимо, и Катя пока молчала, ожидая развития событий, которые от нее не зависели. Она ведь собиралась уехать не сама по себе, а в качестве Стасовой жены. Соответственно, нужно было сначала пожениться, а для этого Стасу нужно было развестись.
В один из этих дней, слепившихся в памяти в один безумный, сумбурный ком, случился эпизод с вызовом к замдекана. Его самого в кабинете не оказалось. На стуле у окна сидел какой-то незнакомый седой мальчик, поднявшийся ей навстречу. Катя не поняла, сколько ему лет, но увещевал он ее вполне по-отечески. То есть интонация была отеческая, что не мешало ему употреблять довольно сильные выражения. Очень ласково, только что по головке не гладя и как бы соболезнуя, он спрашивал, как же ее, такую хорошую девушку, угораздило связаться с мерзавцем и изменником Родины? И понимает ли она, что такая связь сама по себе — не что иное, как первый шаг к измене? Нет, разумеется, никто ее не подозревает, все понимают, что ее соблазнил и сбил с толку человек взрослый и опытный. Но не пора ли задуматься и дать ему отпор? Все-таки она уже тоже не ребенок, и пора отвечать за свои поступки. А иначе — кто же будет за них отвечать? Родные и близкие?
Катя сидела, уставившись в пол, и не верила, что все это происходит с ней. Увещевания не требовали ответа и оборвались ни с того ни с сего: «идите и подумайте», она вышла на ватных ногах, так и не сказав ни слова. О, сколько раз она потом отвечала ему, лежа в постели, говорила презрительно и смело, язвила и напоследок хлопала дверью, прекрасно при этом понимая, что, повторись эта ситуация — и опять будет то же самое: ватные ноги, парализующий страх, немота…
Не выпустят… Может, и не выпустили бы, и даже скорее всего, но все повернулось другой стороной. Этот день тоже не забыть. Уже зима была… Гоголевский, холод собачий… Почему-то они не сразу поехали к Стасу, а долго ходили взад-вперед по этому Гоголевскому, хотя было очень холодно, и снова у Кати было это идиотское чувство: не может быть, чтобы это со мной… Стас говорил, что выхода нет, жене угрожают, нельзя ей здесь оставаться, если останется, ей не жить, он обязан ее вывезти, он себе не простит, если что. Правду говорил? Да наверное, правду, но Кате-то что было с этой правдой делать? И еще мучило что-то такое, почерпнутое неизвестно откуда, — о том, что если в конфликте долга и чувства побеждает долг, то, может, чувства-то и не было вовсе. И хоть нельзя, нельзя, нельзя его винить, но что делать-то, господи?
Так все, собственно говоря, и кончилось. Не сразу, правда, не в тот день. А лучше было бы, наверно, сразу. Последние встречи были чистым мучением… а впрочем, ведь и это неправда. К мучению примешивалось наслаждение, как-то невероятно обострившееся, — видимо, в преддверии конца, и от этого все было еще хуже, еще труднее. А потом как-то разом времени не осталось. И был декабрь, разговор с Ильей, запах вокзала, поезд, лес, моченые яблоки, печка…
Ну и все, хватит. Довольно растекаться мыслью, того и гляди растечешься в лужу. Теперь нужно проделать все в обратном порядке: из Алисиного колодца, из кроличьей норы, из ночной темноты в освещенное окно — и домой, к столу, к фотографиям. Нельзя же так — есть ведь конкретная задача. Если вот так зависать над каждой фотографией, то до дела можно вообще не добраться.
А что нам, собственно, нужно? Нужно попробовать найти хотя бы одну фотографию с того вечера на Васиной даче, который так ужасно закончился. Катя взяла себя в руки и стала откладывать проходные фотографии в сторону, почти не глядя. Только на одной из них она задержалась, и то буквально на несколько секунд — на первой из попавшихся ей Мирелкиных фотографий.
Нет, ничего по фотографии нельзя понять, удивительное дело. Смуглая, с черными глазами, с черной гривой, хорошенькая… Ну да, хорошенькая, и даже очень, но разве можно, глядя на эту фотографию, понять, почему все как один с ума сходили, стоило ей появиться на горизонте, причем речь не только об «их» мальчиках — самые разные мужики в ее присутствии теряли разум. Словами тем более не передашь, нечего и пытаться. Как-то она так двигалась, так смотрела, так улыбалась, что воздух вокруг нее мгновенно заряжался. Она перевелась к ним на третьем курсе, и вся относительная гармония, достигнутая к этому моменту, тотчас же пошла прахом. Стойку сделали все, но повели себя по-разному. Илья, например, довольно быстро сообразил, что ничего ему тут не светит, и не стал убиваться. А некоторые совершенно слетели с катушек. Гарик, например. Сама же Мирелка казалась совершенно непрошибаемой — и так до появления Васи.
Хорошо, но где же все-таки фотографии c того вечера? Ведь были, был там чей-то фотоаппарат — кажется, Васькин, — и они немножко пощелкали друг друга, передавая его из рук в руки. Фотографии вышли никудышные, освещение было паршивое, это все ерунда, — где они, вот что хотелось бы знать! Катя почти отчаялась, и тут фотография все-таки нашлась. Правда, всего одна, но все лучше, чем ничего, и то хлеб.
Фотография оказалась еще хуже, чем ей запомнилось. Совершенно ничего не разобрать! Катя перешла к письменному столу и зажгла яркую настольную лампу. Ну да, на этой фотографии они даже не в комнате, где хотя бы свет горел, а снаружи, на крыльце. Интересно, кому это взбрело в голову фотографировать на улице — дождь ведь лил почти непрерывно. И холодно было.
Вообще весьма странная была затея — собраться в такую погоду на даче. Глупость, конечно. Но тут не приходится спрашивать, кому это взбрело в голову, потому что с этим как раз все понятно. Васина была идея. Была бы не его, а кого-то другого, еще, может, и поспорили бы. Но тут… Уж очень специальная была ситуация. Вася прямо помешался на этой своей дачке. Дача вообще-то была теткина — наследство покойного мужа-профессора. Васька на этой даче вырос, называл ее малой родиной. Скучал очень, именно туда почему-то больше всего хотелось, все эти годы мечтал: если бы вернуться… привел бы ее в божеский вид, утеплил как-нибудь, там бы и жили, честное слово. И действительно, когда вернулись, там практически и поселились.