Медвежий Хребет — страница 21 из 30

Гоша отчего-то загрустил и, поправляя левой рукой галстук, начал рассказывать о том, что девушка, за которой он ухаживает, водит его за нос: проводит время с другими парнями; а девушка — на загляденье, от такой можно голову потерять. Голос у шофера был недовольный, жалующийся. Я, благодушно улыбаясь, успокаивал Гошу: дескать, все это недоразумение, пустяки, коли любит, так дело выйдет. Бизенин молча слушал. Взглянув случайно в отражательное зеркальце, я увидел его облысевший, огромный сумрачный лоб, изборожденный крупными, будто черви, морщинами. Мы встретились глазами, и Бизенин внезапно сказал:

— Хотите, я поделюсь с вами историей, тоже вроде о любви. Интересная история. Только не про себя… Про моего знакомого… Иванов его фамилия…

Гоша даже обернулся на миг, а я сказал:

— Давайте, давайте, чего ж…

Бизенин сделал паузу и заговорил:

— Ну, так вот. Иванов, значит, его фамилия. Жил он, этот Иванов, в тайге. У озера или речки — уж не помню, но колхоз был рыболовецкий. Однако Иванов не был рыбаком. Он работал счетоводом в правлении. Одевался по-городскому, манеры у него тоже городские, культурные, книги себе выписывал. Красавцем его, вероятно, нельзя было назвать, но парень в общем заметный, на виду. Короче, девчата по нему сохли. Иванов… как бы выразиться… гулял со многими, а жениться пока не собирался. Молод был, не желал себя раньше срока связывать. Да… И вдруг… женился. Черт его знает, как это произошло. Была в колхозе рыбачка одна. Звать ее… не помню, да это и неважно. Дивчина, как все: ходит на лов, пахнет от нее рыбой, руки в порезах, красные от воды. Но лицом — ничего и фигурой тоже. Вероятно, характером она Иванова привлекла… Ласковая такая, сердечная, терпеливая. И любила его сильно. Ну, поженились они. Живут год, второй. Появился ребенок, мальчик. И тут Иванов вроде забеспокоился: охота ему опять пойти на гулянки, к девчатам, охота пожить вольно, по-казацки. А дома — пеленки, вонь, мальчик выписанные книжки рвет. Вышел как-то Иванов на порог, задумался, и стало ему так тягостно, что он испугался. Страшно стало в этой тайге, где родился, страшно стало этой большой воды. И о жене подумал с каким-то отвращением.

— Отвращением? — перебил Гоша.

— Ну да, — неспешно, как бы взвешивая слова, сказал Бизенин. — Этот Иванов сам поделился со мной… Так вот, захотелось, понимаете, ему иной, настоящей, красивой жизни. Не здесь, в глухомани, а в городе, среди других людей… Да… Назавтра Иванов собрал вещи и, не сказавшись, уехал. Сначала жалел жену, ребенка, а потом забывать стал. Он писал, посылал маленько деньжат, жена возвращала. Ну, он и забыл… Жил он в городах хорошо. Сперва в Улан-Удэ жил, в Чите жил, а впоследствии и на запад, в Тамбов, перебрался. Заделался он, понимаете, бухгалтером, солидным человеком. Деньжата не переводились. И с женщинами сходился без труда. Я же говорю: был он видный, крепкий… Ну, признаться, он не очень задерживал их. Получалось все так, что новая семья не склеивалась, а женщин было много. И все любили его, а он расставался с ними легко. Да… Почему-то почти все они, лаская, называли его мальчиком, мальчишкой. Наверно, похож был, что ли… Так, понимаете, и текли годы… А однажды… — Бизенин поперхнулся, закашлялся. — А однажды, когда он расставался с женщиной, вышло нехорошо. Обычно, прощаясь, женщины говорили приблизительно такое: «Будь счастлив, мой мальчик… Вспоминай меня хоть иногда…» Сентиментально, конечно… Ну, а эта женщина сказала: «Проваливай, старый хрыч. Надоел ты мне…» Понимаете, для Иванова это как обухом по затылку. Женщина невыдержанная, грубая, но он пришел к себе на холостяцкую квартиру, придвинул зеркало и убедился: да, лицо в морщинах, облысел, зубов не хватает. Старый хрыч… И ему стало жутко, как тогда, у избы, в тайге… Он начал припоминать: сколько лет прошло? Что-то около двадцати. А что с семьей? Он краем уха, от своей родни, слыхал, что жена его по-прежнему в тайге, в деревне, бригадиром, а сын кончил рыбоводный техникум и тоже в колхозе. Живут вдвоем… Иванов давно не писал им, а тут взял и написал покаянное письмо. И оно было искреннее… Этот Иванов признавался мне… Да… Ответа не получил. Но странно: именно то, что он не получил ответа и на последующие письма, заставило его собрать свои манатки и сесть в поезд. Он не мог не ехать. Понимаете, и воспоминания его погнали и желание найти теплый угол под старость. Старость-то бездомная — это страшная штука… Вот и отправился Иванов домой…

Бизенин умолк. Ровно гудел мотор, царапали по брезентовым бортам сосновые и лиственничные ветки.

— Ну, а дальше-то? Как семья-то его встретила? — спросил Гоша.

— Это мне неизвестно, — ответил Бизенин. — Я простился с Ивановым на вокзале… Можно лишь предполагать…

— Ага, — сказал Гоша, и меня поразил его злой тон. — Можно предполагать. Погонят его с треском, вашего Иванова. От ворот поворот! Сволочь он, все выгадывал!

— Зря вы про него так, — тихо, с запинкой сказал Бизенин.

Я взглянул в зеркальце, но в машине было уже темно, и я ничего не разобрал в отражении; кажется, голова Бизенина была опущена.

Мне захотелось сказать Гоше, что он, пожалуй, и в самом деле зря так резок, что семья, может, еще примет Иванова и он искупит вину, но промолчал. Мне почему-то подумалось: а не про себя ли рассказал Бизенин эту историю. У меня не было веских поводов думать так, и все же я уверялся, что это именно так. То легкое, благодушное, веселое настроение, которое не покидало меня весь путь от районного центра, после рассказа Бизенина исчезло начисто, и теперь на сердце были грусть, досада и тревога.

— Ну, а вы как считаете? — Бизенин вдруг дотронулся до моей спины, и я вздрогнул от неожиданности. — Примут ли Иванова в семье?

— Не знаю, Александр Никитич, не знаю, — сказал я, неизвестно на что сердясь.

Мы молчали. Машина мчалась таежной дорогой. Нас то мерно покачивало, то мотало из стороны в сторону. Голубое небо потемнело и словно загустело; отблески солнца, уже невидимого, окрашивали облака в оранжевый цвет ближе к горизонту и в сиреневый подальше от горизонта. Почти совсем стемнело, но Гоша все еще не включал фары.

На дороге замаячило нечто живое и бесформенное. «Газик» сбавил ход. Спустя минуту мы нагнали стадо коров, без пастуха возвращавшихся с пастбища.

— Выходит, скоро деревня, — сказал Гоша, ни к кому не обращаясь. — Сухово…

Я слышал, как завозился сзади Бизенин, натягивая на себя пыльник и надевая шляпу. Справа, на сопке, замелькали огоньки. Бизенин обеспокоенно спросил:

— Это Сухово? Но почему справа?

Гоша сказал:

— Деревню переселили наверх, через дорогу. То место, где стояла раньше, внизу, у берега, затопит. Как пустят Иркутскую ГЭС, Байкал-то поднимется…

Машина, заскрипев тормозами, остановилась, и облако пыли накрыло ее. Бизенин взял свои вещи, произнес: «Счастливого пути», — и вылез. Гоша что-то буркнул в ответ, а мне хотелось сказать Бизенину что-нибудь теплое, обнадеживающее, но я не нашел слов и лишь сказал:

— Будьте здоровы…

Гоша включил фары, лучи света выхватили из сумрака мрачные и недвижные сосны, кусты и траву в росе. Но перед тем, как машина взяла с места, я поглядел направо: Бизенин, закинув на плечи рюкзак, держа в руке чемодан, зашагал к светящимся оконцам. Он шел ссутулясь, тяжело переставляя ноги. Тропка вела в гору, и ему подниматься было трудно.

СОПКА ТРЕХ

Начальник пограничного отряда полковник Смышляев выглядел человеком замкнутым и неразговорчивым. Его худощавое, выбритое до синевы лицо с глубоким шрамом на щеке было непроницаемо, а глаза из-за роговых очков смотрели куда-то мимо спутников. На все мои попытки завязать беседу полковник или отмалчивался, или ограничивался предельно лаконичными репликами: «Угу… Мда… Вот-вот». Только один раз он открыл рот, чтобы сказать целую фразу. Она относилась к коноводу, который слишком отстал от нас. Коновод — щуплый молоденький пограничник первого года службы, с круглыми, навыкате, неизменно удивленными глазами — был единственный, кого взял в эту поездку полковник, хотя начальника отряда положено было сопровождать довольно значительной группе офицеров. Я подумал, что Смышляев сделал это, конечно, нарочно: меньше людей — меньше разговоров.

Полковник принял отряд и ехал, чтобы подробнее ознакомиться с положением дел на одной из застав левого фланга. Узнав об этом накануне, я попросился к нему в попутчики: мне тоже по своим корреспондентским обязанностям нужно было попасть на этот участок. Полковник согласился, впрочем, без особого, как я мог убедиться, восторга.

Мы ехали необозримой даурской степью: ни деревца, ни кустика. На плохо накатанном проселке блестели лужи, вокруг на стеблях травы горели под солнцем тяжелые капли росы. Это лето выдалось дождливым. Каждый день, словно по расписанию, с утра начинало парить, а к вечеру разражался ливень с грозой. Он хлестал всю ночь, до рассвета. А утром снова парило. Вот и сейчас над серо-зеленой ковыльной степью уже колышется знойное марево, уже идет от набухшей влагой каменистой земли теплый густой пар.

По тому, как уверенно и небрежно сидел полковник на своем буланом, можно было определить, что он завзятый кавалерист. Об этом же говорило и то, что полковник отказался от «Победы» и предпочел ехать верхом. Я же, скажу откровенно, никогда не считался лихим джигитом и поэтому километров через пятнадцать, хотя мы отнюдь и не скакали галопом, почувствовал себя несколько тоскливо, заерзал в седле. Немалую роль в ухудшении моего самочувствия сыграла молчаливость Смышляева: нечем было отвлечься от неудобств верховой езды.

Но неожиданно полковник, ехавший немного впереди, натянул поводья и остановил коня. Когда я приблизился к нему, он показал рукой, затянутой в кожаную перчатку, в сторону от дороги:

— Видите сопку? Такая пологая, похожая на опрокинутое блюдце?

Я ответил, что вижу, и пригляделся к полковнику. Что заставило его заговорить?

— Это Сопка трех, — сказал полковник.