Медвежий Хребет — страница 25 из 30

«Ну, психопат, — надулся управляющий. — Я же без всякой задней мысли…»

А главбуха Мисайлов довел до слез. После вспышки он стал вежливым и холодным. Ровным тоном он отчитывал бухгалтера за то, что в первом просмотренном им отчете одна графа заполнена не так, как нужно. Упущение пустяковое, женщина это понимала, и потому особенно было обидно. Она сняла старомодное, на цепочке, пенсне и заплакала; слезы закапали часто-часто, смывая пудру с дряблой кожи.

— Поплакать можно после шести, — сказал Мисайлов, и щека у него задергалась. — Пока что давайте работать…

Обложившись папками с документами, он невозмутимо шелестел бумагой, прикидывал на счетах, иногда делал выписки. В шесть часов он поднялся и, кивнув главбуху, ушел.

Пообедал Мисайлов в ресторане при гостинице. У себя в номере стоял у раскрытого окна, барабанил пальцами по стеклу и глядел на улицу. Толпа теперь гуще и наряднее. Но по-прежнему ни одного знакомого лица…

Вечер наступил внезапно, как это происходит на юге. Еще несколько минут назад было светло; но солнце село, и чернильная темнота сразу, почти без сумерек, обволокла город. В витринах и на высоких железных столбах вспыхнули огни.

Мисайлов соображал, как ему провести вечер. Порешил пойти в кино, но перед тем отдохнуть. Он прилег на диван, да и уснул. Когда пробудился, была уже полночь.

Мисайлов подосадовал, разделся и плюхнулся на широченную деревянную, наподобие боярской, кровать. Окно не было затворено, однако духота донимала. Мисайлов потел, то и дело просыпался. Лишь под утро он заснул как следует. Ему приснилось: он в неизвестном городе, а навстречу ему идут и идут женщины, и все они схожи с Мусей Шихиной.

Все утро Мисайлов думал о Мусе, но затем пришел в трест, и мысли потекли в ином направлении. Целый день он нагонял страх на бухгалтерию, а вечером опять торчал в номере у окна и размышлял, куда бы податься. Но он никуда не пошел, решив, что лучше завтра, в воскресный день, уедет в городской парк.

Парк только что открылся, когда Мисайлов миновал фигурные металлические ворота. Прямо у входа — клумба, на которой цветы высажены так, что показывали, какое сегодня число. Мисайлов вспомнил: это в парке делали еще до войны.

Несмотря на ранний час, парк не был безлюдным. Бабушки и молодые мамаши катали в колясках детишек; на скамейках, преимущественно отдаленных, виднелись парочки; в музыкальной раковине пиликали настраиваемые скрипки, там готовился к репетиции симфонический оркестр.

Мисайлов не спеша брел по аллеям; они были обсажены то дубами, то каштанами, то липами. От ярких южных цветов струились запахи, смешивавшиеся в один — неопределенный и резкий, как у цветочного одеколона «Кармен», который Мисайлов употреблял после бритья.

Выбравшись к восточной окраине парка, Мисайлов несколько минут, не отрываясь, смотрел на Кубань. Река, поблескивая, текла внизу, в километре от парка. За рекой кудрявились серо-зеленые, точно присыпанные пеплом, вербы, а дальше, за лесом, смутно голубели отроги Кавказского хребта. По железнодорожному полотну, пролегшему почти вплотную к парку, прогрохотал поезд из Новороссийска; у раскрытых окон и дверей толпились полуголые бронзовые курортники. Проезжая мимо парка, паровоз дал продолжительный гудок. Будто отвечая ему, с Кубани пробасил гудок парохода, а следом загудели машиностроительный завод и электростанция, разместившиеся на берегу реки.

Перекличка гудков вывела Мисайлова из забытья. Он отошел от решетчатой ограды и направился к ближайшей лавке — присесть. Она была свободной, и Мисайлов усмехнулся: «Сяду, пока какая-нибудь парочка не захватила».

Он смахнул носовым платком пыль с лавки и устало опустился. Скамейка закачалась под ним; она была длинная, узкая и старая, с подгнившими столбиками; с краю на ней, как приметил Мисайлов садясь, были вырезаны какие-то слова.

«Вот так портят общественное добро. И куда администрация смотрит? Нет порядка», — подумал Мисайлов и наклонился вбок, чтоб разобрать слова. Они были сделаны ножом глубоко и, вероятно, давно, потому что почернели.

«Муся + Сема», — прочел Мисайлов, еще ни о чем не догадываясь. И вдруг дрогнул, снова взглянул на черные печатные буквы, вырезанные на доске. Обернулся. Так и есть: сзади, за лавочкой, на лужайке рос мощный, в три обхвата, дуб. И Мисайлов понял: это тот дуб, под которым они с Мусей любили сидеть, это та скамейка, на которой он когда-то вырезал их имена. Помнится, он хотел еще вырезать два сердца, пронзенные одной стрелой, да не управился: сторож спугнул.

Взволнованный, с блуждающей улыбкой, Мисайлов встал и, торопясь, зашагал к соседней аллее, обсаженной пирамидальными тополями; это было второе любимое место его и Муси, здесь они частенько прогуливались. А еще раньше, ребенком, он гулял здесь со своей неразговорчивой теткой, тянувшей к небу постное монашеское лицо. А еще раньше, совсем-совсем давно, его, возможно, приводил сюда отец, и летом не расстававшийся с буденовкой.

Мисайлов шел по просторной гравийной аллее, по обеим сторонам которой свечками торчали тополя, и чувствовал себя неожиданно помолодевшим, юным, почти мальчиком. Это было странно и непонятно, но все-таки приятно, и он отдался этому новому ощущению.

Ему захотелось сейчас же, сию секунду, попасть на улицу, где живет или жила Муся, увидеть ее дом.

Плохо соображая, что с ним происходит, Мисайлов покинул парк и на ходу сел в трамвай. В прицепном вагоне было тесно, шумно и жарко. Мисайлова прижали к стенке, в давке измяли костюм, испачкали белые парусиновые туфли. Но ему было не до этого.

Все с той же блуждающей улыбкой он выскочил на остановке из трамвая. Улица изменилась мало, Мисайлов тотчас узнал ее: зернистый булыжник мостовой, на котором мальчишки ухитряются играть в футбол, красный кирпич тротуаров, газон, подстриженный коротко, как новобранец, на углу — бетонная тумба для рекламных объявлений. Сколько раз Мисайлов ходил по этой улице с Мусей, а еще чаще — один, поглядывая на деревянные резные ворота! За воротами, в глубине двора, — кирпичный домик о трех окнах, увитых виноградной лозой. Было время: на его стук голубая занавеска в крайнем окне отодвигалась, и из-за фикуса выглядывало девичье лицо…

Сначала Мисайлов прогуливался по противоположному тротуару, затем пересек мостовую и подошел к калитке, но в последний момент перерешил и не тронул чугунное кольцо.

«Как это, наверно, глупо выглядит со стороны», — подумал Мисайлов и пожал плечами.

Он вернулся в гостиницу. Обедать не спустился и до вечера вышагивал по половику, постланному от окна до двери номера. Он усмехался, тер лоб, пожимал плечами, хотел рассердиться на себя — и не рассердился, хотел рассердиться на кого-нибудь — тоже, странное дело, не получилось.

Встретившись назавтра с управляющим и главбухом треста, Мисайлов приветливо поздоровался, но была неловкость, стесненность. Начал работать, и это ощущение улетучилось.

После работы, называя себя в душе мальчишкой, Мисайлов опять попал на ту же улицу. Он прошелся взад-вперед мимо резных ворот и собирался уже поворачивать к гостинице, когда калитка с чугунным кольцом заскрипела и на улицу вышла старушка с сеткой-авоськой. Мисайлов всмотрелся в старушку, и сердце его забилось гулко, с перебоями: это была Мусина мать. Мисайлов приблизился к ней:

— Здравствуйте, Прасковья Романовна…

Старушка подслеповато поморгала, перебросила авоську с руки на руку:

— Чегой-то я тебя, молодой человек, не признаю…

— Я Мисайлов, — запинаясь, объяснил он, — Семен Мисайлов…

— Мисайлов? Сема? Неужто ты? Ну, здравствуй, здравствуй… Ох-хо-хо, житие наше…

И тогда, лет двадцать назад, мать Муси была пожилой, а сейчас просто старуха: седые космы, лицо сплошь в морщинах, сгорбилась, шепелявит. Пожалуй, только любимое ее «Ох-хо-хо, житие наше» и осталось от той Прасковьи Романовны.

— Ну как, Сема? Женатый?

— Женат.

— Ну и ладно. — Прасковья Романовна засуетилась. — Я побегу, на базаре рис дают, а ты заверни к нам. Муся-то нынче дома… Заверни, заверни… Ох-хо-хо…

Она засеменила, энергично размахивая сеткой, а Мисайлов приоткрыл калитку.

Это было как во сне: он постучал согнутым пальцем в крайнее окошко, занавеска отодвинулась, и выглянула Муся. Она, по всей вероятности, узнала его, потому что замерла, испуганно поднеся ладонь к горлу. А он, отведя локтем виноградные листья в паутинках, слегка откинувшись, жадно смотрел на нее. Да, Муся: выпуклый, бугристый лоб, за который ее в школе прозвали «Сократом», широкие мужские брови, миндалевидные неподвижные глаза, рот с опущенными уголками. Она располнела, подбородок был двойной.

Они глядели друг на друга, потом Муся отпрянула от окна. Спустя мгновенье она хлопнула дверью и выбежала на крылечко, забыв придержать расходящиеся полы клетчатого халатика:

— Сема! Ты!

Она улыбнулась, но была очень бледна. Он также силился улыбаться и также был бледен. Они стояли — Муся на верхней ступеньке, Мисайлов на нижней — смущенные, нерешительные.

— Постарел, Сема, — тихо сказала Муся, спустившись и дотронувшись до его руки. — Виски седые…

— А ты… а ты не постарела…

Муся, наконец, опомнилась, хотя бледность с ее щек не исчезла. Она как-то с облегчением вздохнула:

— Какими судьбами здесь?

— Да вот в командировке…

— Ну, пойдем, Сема, в дом. Прости за домашний вид…

Муся провела его в гостиную, усадила на диван с зеркальным верхом, села рядом, затем вскочила, принесла хрустальную вазу с яблоками и грушами:

— Пробуй, пожалуйста, наших, краснодарских! Да рассказывай же, где ты, что ты…

Мисайлов, тоже начавший понемногу успокаиваться, развел руками: не представляю, как об этом рассказывать. Из соседней комнаты прошлепал босыми подошвами мальчик лет четырех, в розовых трикотажных трусиках, заспанный, кислый. На Мусю он не походил нисколько.

— Мамка, ты почему ушла? — плаксиво спросил он, косясь на Мисайлова.

— Это младший сынишка, — сказала Муся и взяла мальчика на руки. — Ты что же, Вовик, так рано проснулся?