Петербург не перестаёт поражать Шлёцера своим «расширяющим ум» разнообразием и азиатской, доходящей до расточительности роскошью, которая соединяется с тонким европейским вкусом. «Многое, что в других местах прекрасно, но миниатюрно, здесь великолепно и обширно; что в других местах велико, здесь колоссально».
Даже внешний вид русских приводит его в восхищение. Шлёцер приехал из Германии в последние годы Семилетней войны, когда в европейские армии набирали уже «пятивершковых» мужчин. А тут русские и преимущественно гвардейские полки! Двухметровые исполины, находясь рядом с которыми Шлёцер чувствует себя так, «как будто бы стоял пред свевами Ариовиста».[20]
А какое разнообразие национальностей и языков! В то время, вспоминает Шлёцер, в страну «впускали всех… никого не спрашивали: какого ты вероисповедания? едва ли спрашивали: какой ты нации? (только евреям и иезуитам запрещён был въезд указом Петра I); но впоследствии стали спрашивать: в чём ты нам можешь пригодиться?» На наиболее многолюдных, центральных улицах города Европа и Азия сталкивается друг с другом, армяне, калмыки, бухарцы смешиваются в толпе с представителями едва ли не всех европейских народов. Мимо окна может прошествовать караван библейских животных – верблюдов. Общественное богослужение совершается на двенадцати языках (после отъезда Шлёцера к ним прибавится греческий и турецкий). Можно найти переводчиков с самых редких языков.
Часто, стоя в углу какой-нибудь немецкой конторы, Шлёцер с любопытством разглядывал её посетителей, пытаясь проникнуть в тайну их жизни. Вот немец, некогда кандидат на миссионерскую должность в Ост-Индии; откуда он возвратился, прослужив в течение семи лет матросом. Вон – пожилой пастор из Пруссии, который приехал в Петербург потому, что на родине получил внезапную отставку. А там сидят муж и жена, молодая любящая пара. Они вступили в брак прежде, чем позаботились о куске хлеба для себя и теперь думают найти в Петербурге место по заслугам, которых не хочет признать их отечество, и т. п.
Государственные празднества ослепляют своим великолепием. Во время придворных маскарадов огромные зеркальные залы императорского дворца залиты светом тысяч свечей, который превращает ночь в день. Фейерверк по случаю заключённого мира с Пруссией (24 апреля 1762 года) Шлёцер наблюдал вблизи, из частного сада, вместе с надворным советником Шишковым. Он знал по слухам, что русские фейерверкеры довели своё искусство до совершенства, особенно потому, что умели придавать огню цвет, чего европейские мастера фейерверков делать ещё не могли. Но то, что он увидел, превзошло всякое воображение. Фейерверк продолжался около двух часов под перекатывающийся гром пушек – величественное зрелище, ужасающее и прекрасное одновременно. «С тех пор все фейерверки, которые я из учтивости должен был смотреть в других местах, казались мне игрушкою».
Одним душным летним вечером Шлёцер сидит за письменным столом. Вдруг из открытого окна до его слуха долетают чарующие мелодичные звуки, совершенно неизвестные европейскому уху. Шлёцер выглядывает наружу и видит, как вниз по Неве плывёт яхта Григория Орлова. За ней следует вереница придворных шлюпок, а возглавляет эту маленькую флотилию лодка с сорока молодцами, «производящими музыку», какой Шлёцер в жизни не слышал, – хотя и воображал, что «знает все музыкальные инструменты образованной Европы». Волшебство этой музыки таково, что невозможно вообразить, из кого состоит этот причудливый оркестр. Кажется, как будто играют «на нескольких больших церковных органах с закрытыми трубами в двух низших октавах, и вследствие отдалённости звук казался переливающимся и заглушённым». То была русская роговая или охотничья музыка – недавнее изобретение[21] чеха Яна Мареша, капельмейстера гофмаршала Семёна Кирилловича Нарышкина. Каждый из сорока музыкантов извлекал на своём роге только одну ноту, самостоятельно отсчитывая паузы, но все вместе они способны были исполнить любое, сколь угодно сложное музыкальное произведение. Летние ночи считались лучшим временем для роговой музыки, когда её искушающее очарование действовало неотразимо.
В другой раз Шлёцер присутствовал при богослужении в императорской придворной капелле, где слушал русскую церковную музыку. Хор состоял из 12 басов, 13 теноров, 13 альтов, 15 дискантов и ещё полусотни малолетних ребят. Произведённое этим концертом впечатление было таково, что в 1782 году, будучи в Риме, Шлёцер откажется от предложения прослушать в папской Сикстинской капелле Miserere Аллегри (57-й псалом) в исполнении 32 певчих, сочтя, что не услышит ничего такого, чего бы он уже не слышал в Петербурге.
Как всякого иностранца, Шлёцера до глубины души потрясает русская баня. Русские угощают ею друг друга, подобно обеду или ужину, замечает он. Ему самому этот знак вежливости оказал Шишков. Спустившись с полка, где он испытал «сладострастный обморок», и побывав в руках слуги, который растёр его тело по-турецки, а потом вытер насухо, Шлёцер почувствовал себя «как новорождённый, телом и духом». Шишков, «по обычаю страны», предложил ему «купальный подарок» – долгополый тулуп из чёрных калмыцких баранов с невероятно нежной шерстью.
Русские зимы Шлёцер нашёл не только имеющими свою хорошую сторону, но даже заслуживающими того, чтобы их воспеть. Чистый, без малейшей пылинки воздух, ясное небо, которое своей синевой так и зовёт на прогулку или прокатиться с ледяной горки – копеечное удовольствие, от которого захватывает дух; а в особо морозные дни так славно сидеть за двойными заклеенными окнами, у русской печки, завернувшись до пят в тёплый халат…
В одну из шести проведённых в России зим он наблюдал северное сияние «совершенно особого рода, приведшее весь город – не в страх, а в удивление своим неописанным великолепием и красотою. Оно сияло не только белым и красным, но тремя или четырьмя другими цветами… наподобие радуги, то попеременно, то вместе всеми, длинными, пёстрыми полосами, или же подобно волнующемуся пламени».
Отпраздновав наступление 1764 года, Шлёцер подбивает «дебет и кредит своего жизненного хозяйства». Он понимает, что широта научных интересов имеет и обратную сторону. «До сих пор, – пишет он Михаэлису, —я, подобно номаду, кочевал из одной науки в другую (увлекаемый не юношеской ветреностью, но течением обстоятельств). Разнообразие знаний, приобретённых мною вследствие этого, должно было бы принести мне пользу, если бы я наконец остановился на чём-нибудь одном. Без того оно меня только развлекает».
Его апокалипсис похоронен окончательно. Подписывая контракт с Академией, Шлёцер втайне надеялся, что Тауберт посмотрит на проект восточного путешествия более благосклонным взглядом, чем Миллер, но быстро заметил свою ошибку. Стоило ему заикнуться об этой поездке, как его поднимали на смех, называя мечтателем и искателем приключений. Впрочем, Тауберт намекает, что может устроить ему путешествие «внутрь России», только вот в гости к «курилам и якутам» Шлёцеру совсем не хочется.
Остаётся лишь попрощаться с заветной мечтой и успокоить своё самолюбие тем, что всему виной судьба, которая воздвигла на его пути тысячи непреодолимых затруднений.
Но что, если он покорится судьбе и останется в России, продолжив свои занятия русской историей? Какая награда ожидает его при самом благоприятном стечении обстоятельств? Место ординарного профессора с 860 рублей жалованья? С точки зрения Шлёцера, на эти деньги в Петербурге можно было жить разве что одиноким холостяком, для содержания семьи их было недостаточно. Его прельщали надеждой, что Миллер рано или поздно отойдёт от дел, и тогда освободившееся место российского историографа с 1200 рублей жалованья по праву перейдёт к нему. Но ожидание могло затянуться надолго: «Мюллер был здоровый, крепкий пятидесятивосьмилетний мужчина, который легко мог прожить ещё лет двадцать», – прикидывал Шлёцер, и не ошибся в этом.
Мало-помалу Шлёцер укрепляется в мысли, что ему следует вернуться на родину и там издать свои Russica, то есть снятые копии с материалов по русской истории и статистике.[22]
В апреле 1764 года он подаёт доношение в Академию с просьбой предоставить ему трёхмесячный отпуск для поездки в Германию на воды. Предлог – крайнее истощение, в которое ввергла его осенняя лихорадка. Во втором пункте доношения Шлёцер просит академическое начальство объявить до его отъезда, каких трудов ожидает от него Академия во славу российской науки, и выражает готовность представить свой план будущих исследований.
Бумага уходит в академическую канцелярию, где царят непримиримые враги – Тауберт и Ломоносов. Последнего Шлёцер побаивается, ожидая от него всяческих каверз. Русский академик, безусловно, видит в нём клиента Тауберта и к тому же соперника по занятиям русским языком и русской историей. Было между ними и личное столкновение. Как-то раз Шлёцер в академической канцелярии занимался переводом одного указа на немецкий язык. В это время туда зашёл Ломоносов. Взяв у Шлёцера перевод, он пробежал его глазами и заметил, что одно слово употреблено неправильно. Шлёцер возразил, что оно имеет несколько значений, в том числе и то, которое подходит по смыслу.
– Вы ещё слишком молоды, чтоб поправлять меня, – недовольно заметил Ломоносов.
– Молодой немец знает по-немецки лучше, чем старый русский, – отвечал Шлёцер.
К его удивлению, Ломоносов без возражений подписывает доношение – то ли убеждённый Таубертом в том, что Шлёцер будет полезным чернорабочим для его собственных занятий русской историей, то ли, как утверждали злые языки, находясь во хмелю.
Доношение передают в конференцию, откуда приходит распоряжение: немедленно представить план. У Шлёцера всё давным-давно готово, и 6 июня он отправляет Тауберту сразу два меморандума о намерениях.
Первый носит название «Мысли о способе обработки древней русская истории». Русскую историю, пишет Шлёцер, ещё нельзя изучать, её только предстоит создать. Подобный труд другим европейским государствам стоил целых столетий; но русскую историю, используя иностранный опыт, мож