но поставить так же высоко за двадцать лет «и даже исчерпать её совершенно». Главное – чтобы подготовительная, черновая работа велась методически. Летописи следует изучить критически, грамматически и исторически, а затем сличить их известия с иностранными памятниками, которые заключают в себе сведения о древней России. К этой работе «иностранец в известном отношении способнее, чем туземец [русский]: из недоверия к своему знакомству с языком он [иностранец] будет охотнее смотреть, чем умствовать, и будет менее подвержен соблазну вносить поправки, основанные на одних только остроумных догадках». Всю древнюю русскую историю предложено разделить на части, по периодам правления великих князей, и для каждого великого княжения составить особую книгу, в которую занести все сравнения, объяснения, дополнения и противоречия из русских и иностранных источников.
Предложенный способ обработки источников, заключает Шлёцер, имеет то достоинство, что если бы по каким-то причинам ему не удалось завершить задуманное, его преемник легко мог продолжить с того места, где он остановился.
Второй план указывал на необходимость распространения исторических знаний в русском народе. Шлёцер предлагал Академии шире издавать переводы классических сочинений иностранных писателей, а также составлять краткие научно-популярные компиляции многотомных трудов.
Сделав обзор предстоящих работ, Шлёцер выразил готовность взяться за плуг, если Академия соблаговолит облечь его в звание ординарного профессора с жалованьем в 1000 рублей.
В академическом собрании у Шлёцера находится много благожелателей. Противников всего двое. Один из них – Ломоносов. Уяснив из поданных Шлёцером в конференцию бумаг, что речь идёт о профессорстве и фактической монополии на разработку русской истории 29-летнего приезжего немчика, который накропал о российских древностях всего несколько пробных страниц и до сих пор не может сносно говорить по-русски, Михаил Васильевич воспринимает это как личное оскорбление. «Я жив ещё и сам пишу», – помечает он на бумагах Шлёцера напротив его обещания в течение ближайших трёх лет написать по-немецки серию очерков по русской истории на основе русских летописей и с помощью трудов Татищева и Ломоносова.
Официальный отзыв, составленный Ломоносовым для канцелярии, краток: «…оному Шлёцеру много надобно учиться, пока [с]может быть профессором российской истории. Сверх того, и места ему при Академии нет порожнего: господа Миллер и Фишер суть профессоры истории. Я ж и сам сочиняю российскую, и уже в печати. Итак, помянутый Шлёцер [профессором] российской истории быть не может, и нет места».
В конференции разгораются жаркие споры. Чтобы положить им конец, решено подавать голоса в письменном виде. Восемь профессоров, в том числе двое русских, голосуют за Шлёцера. Но мнения профессоров истории разделяются. В пользу Шлёцера высказывается один Фишер, впрочем, весьма сдержанно: «Если г. Шлёцер то, что обещал, исправить может, то я не сомневаюсь, чтоб не был он достоин произведения в академические профессоры». А вот Миллер – решительно против кандидатуры своего бывшего жильца. Не отрицая «способности и прилежания» Шлёцера, он утверждает, что тот мог бы оказаться полезен Академии только в том случае, если бы согласился «не токмо несколько, но много лет, по состоянию обстоятельств всю свою жизнь препровождать в здешней службе». Но поскольку к этому «склонить его не можно будет», Миллер советует отпустить Шлёцера на родину, назначив его «иностранным членом с пенсионом» и обязав, чтоб он без ведома Академии «ничего, что до России касается, в печать не издавал». «…Желаю я, – подытоживал он, – чтоб здесь на место господина адъюнкта Шлёцера был определён искусный и прилежный человек, который бы в моих ещё не доконченных сочинениях трудиться мог».
Ломоносов на этот раз выражается более пространно, удивляясь дерзости Шлёцера, «скоропостижности его в рассуждениях», «безмерному хвастовству» и «бесстыдным и безвременным требованиям». Однако же он не против пребывания Шлёцера в Академии, если только тот «не столь много о себе думая, примет на себя труды по силе своей».
Шлёцер считает отзыв Миллера гораздо опаснее для себя, чем отзыв Ломоносова: «Меня хотели приковать к России, хотя и не в самой России, но ещё хуже, за границею, только приковать золотыми цепями!» Академический «пансион» наложил бы вето на издание в Германии приобретённых Шлёцером исторических материалов и статистических таблиц, преградив ему кратчайший путь к научной известности.
Исход голосования приносит Шлёцеру некоторое успокоение, как вдруг дело принимает неожиданный оборот.
Третьего июля рано утром во двор пансиона Разумовского въезжает гремящая карета. Из неё выскакивает Тауберт и в три прыжка добегает до комнаты Шлёцера, который едва успевает встать с постели. Ошеломлённым голосом он требует, чтобы Шлёцер, как можно скорее, собрал и вернул все полученные от него рукописи. Шлёцер безмолвно подчиняется. Лакей тут же уносит эту кипу бумаг в карету – и Тауберт исчезает так же внезапно, как и появился, напоследок озадачив Шлёцера советом незамедлительно позаботиться и о своих бумагах ввиду возможного обыска.
Шлёцер обводит взглядом комнату. Что у него могут найти крамольного? Груду тетрадей и отдельных листов всех форматов и на всех языках, с неразборчивыми для постороннего глаза (Шлёцер при письме использовал понятную одному ему систему сокращений) выписками исторического, грамматического, статистического содержания – невинная литература, никаких неосторожных высказываний, ни одной подозрительной строки.
Но вдруг он вспоминает свою беседу с маклером о статистике, и по его спине ползут невольные мурашки…
Остальное утро он проводит, роясь в своих бумагах и сортируя их по четырём отделам: хроника, критика, грамматика, статистика. О первых трёх нечего и думать. Но вот четвёртая – что делать с ней? Сжечь плоды почти двухлетнего прилежания? Чёртов маклер!.. Шлёцер засовывает почти всю статистику в духовую печку в передней, а восемь особенно ценных листов с таблицами народонаселения, ввоза и вывоза товаров, рекрутских наборов прячет под пергаментным переплётом арабского словаря. Целый день он ходит вокруг печки, готовый в любую минуту поднести к бумагам огонь. Но наступает вечер, инквизиторы так и не являются, и Шлёцер спокойно засыпает посреди сохранённых бумажных сокровищ.
Через несколько дней причина тревоги разъясняется. Оказывается, Ломоносов, разделявший обеспокоенность Миллера тем, что Шлёцер может увезти с собой в Германию ценные рукописи, обратился со своими опасениями напрямую в Сенат. Сенаторы предписали коллегии иностранных дел не выдавать Шлёцеру паспорта, а канцелярии академической – отобрать у него неизданные манускрипты.
Канцелярия, однако, не решится на обыск и арест бумаг. Шлёцер получит от неё только ордер с вопросами: брал ли он из библиотеки книги и рукописи для снятия с них копий? Какие именно? Когда? С какой целью? Возвратил ли их опять в библиотеку?
Понятно, что адъюнкту Академии не составило труда ответить на эти вопросы, «не вставая с места». На руках у Шлёцера действительно были только снятые с документов списки.
Проходит месяц. Переписка с академической канцелярией продолжения не имеет, Шлёцера даже не вызывают для устной беседы. В августе Ломоносов пишет черновой отзыв на Шлёцерову «Грамматику российскую». Михаил Васильевич, посвятивший своей «Российской грамматике» десять лет упорных трудов, находит в «беспорядочном» сочинении Шлёцера «великие недостатки» и удивляется «нерассудной наглости» автора, который «зная свою слабость и ведая искусство, труды и успехи в словесных науках природных россиян, не обинулся приступить к оному и, как бы некоторый пигмей, поднять Альпийские горы». Особенно достаётся Шлёцеру за «сумасбродство в произведении слов российских»: так, слово «барин» производится им от барана (в значениях и дурака, и животного); «дева» (слово, употребляемое в России почти исключительно при наименовании Богородицы) – от немецкого Dieb («вор»), или нижнесаксонского Tiffe («сука»); «князь» – от немецкого Knecht («холоп», «наёмник»).[23] Что это, если не покушение на русскую честь и святость?
«Из сего заключить должно, – делает вывод Ломоносов, – каких гнусных пакостей не наколобродит в российских древностях такая допущенная в них скотина».
Отзыв так и остаётся в личных бумагах Ломоносова, но с «сумасбродными» этимологиями Шлёцера Михаил Васильевич знакомит устно широкий круг лиц. Особенную сенсацию среди петербургской знати производит связка князь – Knecht.[24]
Позднее в своих записках Шлёцер заметил: «Сходство в именах, страсть к словопроизводству – две плодовитейшие матери догадок, систем и глупостей. Слово поднимают на этимологическую дыбу и мучают до тех пор, пока оно как будто от боли не издаст из себя стона или крика такого, какого хочет жестокий словопроизводитель».
Но сам он, увы, нередко вздёргивал русские слова на этимологическую дыбу.
На исходе лета кто-то из знакомых невзначай обращается к Шлёцеру с вопросом:
– Ваш паспорт всё ещё задержан?
Шлёцер словно пробуждается от глубокого сна.
– Разве мой паспорт задержан?
– Да, ваша канцелярия не рапортовала Сенату, а до того вы не смеете выехать за границу.
Эта новость, о которой Шлёцер узнал, видимо, последним в Петербурге, сражает его, как громом. Он пленник! Хотя и в границах бескрайней Европейской России (для поездки в Сибирь требовался особый паспорт), но пленник! «С этого времени, несмотря на просторность этого ареста, мир для меня сделался тесен».
Близорукий Шлёцер начинает пристально всматриваться в лица своих знакомых. Ему кажется, что многие из них бросают в его сторону подозрительные или сострадательные взгляды, видя в нём то ли преступника, то ли несчастную жертву интриг. Робкий профессор Фишер только качает головой и повторяет одно слово: Сибирь.