– Хммм. Правда, он мечтательный?
– Не знаю. На вид так сонный все время.
– Такой мне и нравится.
– Ой, иди ты – откуда ты знаешь, какие тебе нравятся?
– А тебе самой бы не хотелось узнать? Спроси.
– Кого спросить?
– Спроси, кто ходил с Фредой-Энн в тот четверг на бал юных помощниц полиции и там все запуталось, с Лалой Дювалль и ее бандой, которые только ногтями царапаться могут, и сама знаешь кого и знаешь еще что? Я – ой, вон тишина уже.
Блям, блям, старая учила хлопает линейкой и встает, весьма почтенно, как старый водитель автобуса, озирает класс: кого сегодня нет, – делает пометку и несколько придирок, и тут из соседнего класса заходит мистер Грасс с каким-то особым объявлением, и все навостряют уши, пока они с училкой шепчутся перед рядами парт, в ярком славном солнышке смешно проплывает комок жеваной бумаги, и наступает день. Звонок. Мы все несемся на свои первые уроки. Ах, непостижимо утрачены коридоры той длинной школы, те долгие занятия, уроки и четверти, что я пропустил, я прогуливал в среднем дважды в неделю – Виноват. Вину я так никогда и не преодолел – Уроки английского… читаем весьма солидную поэзию Эдвина Арлингтона Робинсона[27], Роберта Фроста и Эмили Дикинсон: имя, которое я так никогда и не дотумкал сопоставить с Шекспиром. Изумительные уроки по некоей стойкой фантазии – астрономии, там старушка с длинной указкой все показывала нам луны на доске. Урок физики, здесь мы смутно терялись, пытаясь правильно написать слово «барометр» на нашем сером экзаменационном листке в синюю линейку, не говоря уже о слове «Галилей». Занятия по тому, по этому, сотни прекрасных разумных молодых людей, зависших на стремлении к чистому умственному интересу и социальным желвакам, им нужно лишь подняться утром, а школа позаботится об остальном дне, при поддержке налогоплательщиков. Некоторые предпочитали ездить в деревню на трагических громыхающих сиденьях, мы никогда их больше не видали, их поглотили исправительные школы и женитьбы.
Поскольку сейчас зима, на мне футбольный свитер с буквой «Л» – повыпендриваться – огромный, неудобный, слишком жаркий, я висел, закованный в его кошмарный шерстяной корсет, часами подряд, день за днем. Наконец я успокоился просто на своем домашнем синем свитере, что застегивался спереди.
13
Второй урок – испанский, на котором я обычно находил записки от Мэгги, по две в неделю. Я читал их тут же:
Ну что, ты, наверно, думал, что на этой неделе я не напишу тебе записку. Ну что, я здорово провела время в Бостоне в субботу с мамой и сестрой, но я посмотрела на глупенькую младшую сестренку и подумала: ну и кокетка же. Не знаю, что из нее получится, когда вырастет. Ну а ты чем занимался после того, как мы виделись в последний раз? Вчера вечером у нас были мой брат и Джун, они поженились в апреле. Как в школе? В «Коммодоре» во вторник – Рой Уолтерс, и я на него иду. А потом приедет Гленн Миллер. Ты ходил на ужин после того, как ушел от меня в воскресенье? Ну, мне пока больше нечего сказать, поэтому —
Даже если в тот вечер мы должны были с нею встретиться, до встречи было еще очень далеко – после школы тренировка, до 6–7 вечера, а потом у меня была привычка ходить домой пешком на негнущихся ногах. Тренировки проходили в здоровенном приземистом здании через дорогу, с голыми стальными балками на потолке, отличные баскетбольные площадки, все шесть, потом на плацу школьной военной подготовки, а иногда несколько тренировок в закрытом футбольном манеже, а если дождь в марте, то тренировка по баскетболу и большие командные встречи с толпами на открытых трибунах вокруг. Перед тем как пойти туда, я болтался в пустых коридорах, классах – иногда под часами встречался с Полин Коул, что в декабре проделывал ежедневно, но теперь стоял январь. «Вот ты где!» – Она окликала меня с большущей улыбкой, глаза большие, влажные, прекрасно голубые, большие полные губы прикрывают большие белые зубы, очень нежная – я чуть не – «Куда же ты запропастился, эй?» Мне она нравится, жизнь мне тоже нравится, и мне приходилось стоять там, принимая на себя всю мрачную вину души, из другого конца которой вытекала моя жизнь, плача, все равно опустошаясь во тьму – рыдая по всему, что предполагалось – и ничего во мне не осталось поправить неправедное, никакой надежды на надежду, смуть, всю искренность вытеснило мировой толкучкой действительных людей и событий, и вялой водянистой слабостью моей собственной гнусной решимости – завис – мертвый – низкий.
Наследники вскакивают с визгом с колен врачей, а старые и нищие умирают как умирали, и кто склонится над их одрами и утешит.
– Ой, мне пора на тренировку через минуту.
– Эй, а мы с тобой можем увидеться в субботу вечером, когда вы будете против Вустера? – я, конечно, все равно приду, я просто у тебя разрешения спрашиваю, чтобы ты со мной поговорил.
О Уязвленный Вулф![28] (Им себя считал я, когда позже прочел несколько книжек) – По ночам я закрывал глаза и видел, как кости мои месят грязь моей могилы. Ресницы мои как старая дева в своей самой тщательно скрываемой фальши:
– О, ты идешь на игру? – Я наверняка в самом начале споткнусь, и ты подумаешь, что я бегать не умею.
– Ой, да не волнуйся ты так, я об этом в газетах прочитаю, подумаешь, какая цаца. – Тыкает меня под ребра – щиплет – Я буду следить за тобо-о-ой, эй.
Как вдруг печально переходит к своей девчачьей сути дела:
– Я по тебе скучала.
– Я по тебе скучал.
– Как же так? – да ничего ты не скучал со своей Мэгги Кэссиди!
– Ты ее знаешь?
– Нет.
– Тогда как ты можешь так говорить?
– О, у меня свои шпионы есть. Мне-то какая разница. Ты же знаешь, я в последнее время хожу с Джимми Макгуайром. Ох, он такой славный. Эй, да и тебе бы он понравился. Он бы тебе хорошим другом был. Он мне тебя напоминает. Такой приятный парнишка, твой знакомый, твой друг из Потакетвилля… Елоза? – и на него тоже немножко похож. У вас у всех глаза одинаковые. Только Джимми – ирландец, как и я.
И я стоял, как драгоценное существо, слушал.
– Так я справлюсь, не беспокойся, уж тебе носки вязать не стану… Эй, а ты слышал, как я пела на репетиции представления «Грима и Пудры»? Знаешь, что я пела?
– Что?
– Помнишь, мы вечером в декабре ходили на коньках кататься, на тот твой пруд возле Дракута, а потом домой шли ночью, холодина такая стояла, и луна, и мороз, и ты меня поцеловал?
– «Сердце и душу»?
– Ее я и буду петь.
Коридоры времени растянулись перед ней, песни, печали, настанет день, и она будет петь у Арти Шоу[29], настанет день, и компашки цветного народа будут собираться у ее микрофона в бальном зале «Страна Роз» и называть ее белой Билли[30] – соседи по ее трудным певческим денькам станут кинозвездами – Теперь же, в шестнадцать, она пела «Сердце и душу» и крутила романчики со стеснительными сентиментальными мальчишками Лоуэлла, и толкала их, и говорила: «Эй»…
– Я тебя верну, мистер Дулуоз, не то чтобы мне тебя хотелось, но ты приползешь ко мне, эта Мэгги Кэссиди только пытается тебя у меня отнять, чтобы и ей немного досталось, ей хочется, чтобы вокруг сплошные школьные футболисты и легкоатлеты крутились, раз уж она сама до старших классов недотянула, потому что слишком тупая даже для школы-восьмилетки – Эй, Полин Коул здорово сказала, а? – Она оттолкнула меня, потом притянула к себе. – Мы с тобой встречаемся под нашими часами в последний раз. – А часы были большими, как ящик, болтались на школьной стене, какому-то старому выпуску их подарили, когда желтые кирпичи еще были новенькими – под ними состоялась наша самая первая трепещущая встреча – Когда она пела «Душу и сердце» в холодных ночных снегах полей, сердца наши таяли, и мы думали – навсегда – Часы были нашим главным символом.
– Ну что, значит, когда-нибудь увидимся.
– Но не под часами, парень.
Я шел домой один, до тренировки нужно убить еще два часа, вверх по Муди, вслед за всеми остальными, что давно уже дома и уже переоделись, чтобы перекрикиваться на задних дворах; Иддиёт ушел со школьного двора давно со своими учебниками и нетерпеливой и-и-идьётской походочкой («Как оно, паря?») – старые пьянчуги в «Серебряной Звезде» и других салунах по Муди наблюдают за шествием школьников – Теперь уже два – печальная прогулка по трущобам, вверх по склону холма, по мосту к ярким и резким коттеджам Потакетвилля, perdu, perdu[31]. Вдали на водохранилище Роузмонт – дневные конькобежцы в своей тоске; у них над головами грезы облаков, по которым давно уже всхлипнули, утратив.
Я взбирался по лестнице к себе домой на четвертый этаж над «Текстильной Столовой» – дома никого, серый гнетущий свет просачивается сквозь занавески – В сумраке я вытаскиваю свои крекеры «Риц», арахисовое масло с молоком из кладовки с ее полками, аккуратно устланными газетами – в Пластиковых Пятидесятых не нашлось бы ни одной домохозяйки, у которой пыли было бы меньше – Затем за кухонный стол, свет из северного окна, мрачные виды на горюющие березы на холмах за белыми некрашеными крышами – моя шахматная доска и книга. Книга библиотечная; шотландская партия, королевский гамбит, научные трактаты по комбинациям дебютов, поблескивающие фигурки так осязаемы, чтобы подчеркнуть проигрыши – Именно так я заинтересовался старыми библиотечными книгами, похожими на классику томами, шахматной критикой, некоторые переплеты распадаются и взяты с самой темной полки Лоуэллской публички, я в своих галошах обнаружил их там перед самым закрытием.
Я решал задачу.
Зеленые электрические часы, что в семье с 1933 года, пропутешествовали своей бедной маленькой стрелкой-мурлыкой снова и снова вокруг выпуклых желтых цифр и точек – от слезшей краски они выглядят наполовину черными, наполовину потерянными – само время, катясь электрически или как-то иначе, вгрызается в краски, на часовой стрелке в механизме внутри медленно собирается пыль, в углах Дулуозовых чуланов – Часовая стрелка целует минутную шестьдесят раз в час 24 часа в день, а мы все равно сглатываем в надежде на жизнь.