Механический апельсин — страница 17 из 26

— Забавно, — сказал доктор Бродский, вроде улыбаясь, — племенной диалект. Вы что-нибудь знаете о его происхождении, Брэн?

— Кусочки старого жаргона и рифмы, — ответил доктор Брэн, который уже не казался таким дружелюбным. — Немного цыганщины. Но большинство корней из Славянской Пропаганды. Проникает подсознательно.

— Правильно, правильно, — сказал доктор Бродский, будто нетерпеливо и больше не интересуясь этим. — Ну, — обратился он ко мне, — это не провода. Дело тут не в том, что на тебе укреплено. Это лишь для замерения твоих реакций. Так что же, в таком случае?

Тут я, конечно, увиддил, что я был за дурмен, не понимая, что дело было в уколах в рукер.

— А, — закричал я, — а, теперь я все понял — Грязный, вонючий трюк! Это предательство, вы, пидоры, и больше вы этого не сделаете!

— Я рад, что ты привел свои возражения сейчас, — ответил доктор Бродский. — Теперь мы сможем добиться полной ясности. Мы можем вводить препарат Лудовика в твой организм различными путями. Например, через рот. Но подкожный метод — самый лучший. Пожалуйста, не надо сопротивляться. В твоем сопротивлении нет смысла. Тебе нас не перехитрить.

— Грязные выродки, — сказал я, чуть не плача, а потом добавил:

— Я не возражаю против насилия и всего этого дрека. С этим я смирился. Но насчет музыки — нечестно. Нечестно, что я должен себя плохо чувствовать, когда я слушаю прекрасного Людвига-ван, Г.Ф.Генделя и других. Это показывает, что вы злобные ублюдки, и я вам никогда не прощу, пидоры.

Казалось, оба немного задумались. Потом доктор Бродский сказал:

— Разграничение всегда трудно. Мир един, жизнь едина. Самые блаженные и прекрасные действия в какой-то мере включают насилие: например, любовный акт или музыка. Ты должен принять свою участь, мальчик. Ты же сам сделал выбор.

Я не все усек, но сказал:

— Не надо делать это дальше, сэр, — я малэнко сменил тон, пойдя на хитрость. — Вы уже доказали мне, что весь этот дратсинг, и насилие, и убийство — дурно, ужасно дурно. Я получил урок, сэры. Теперь я вижу, чего никогда не видел раньше. Я излечился, слава Боггу.

И я поднял глазеры к потолку, как святой. Но оба доктора покачали голловерами, вроде печально, и доктор Бродский ответил:

— Ты еще не излечился. Еще многое надо сделать. Лишь когда твое тело будет реагировать на насилие сильно и быстро, как на змею, уже без нашей помощи, без размышления, только тогда…

Я сказал:

— Но сэр, сэры, я вижу, что это дурно. Это дурно, потому что это против общества, это дурно, потому что каждый вэк на земле имеет право жить и быть счастливым, и чтоб его не били, не давали толтшок и не резали. Я многому научился, о, честное слово!

При этих словах доктор Бродский разразился громким долгим смехингом, показав все свои белые зуберы, и сказал:

— Ересь века разума, — или что-то вроде этого. — "Я вижу, что правильно, и одобряю, но делаю то, что неправильно". Нет, нет, мой мальчик, ты должен предоставить все это нам. Но приободрись. Скоро все пройдет. Теперь меньше, чем через полмесяца, ты будешь свободным человеком.

И он похлопал меня по плэтшеру.

Меньше, чем через полмесяца! О, братья и друзья, это было как вечность. Это было как от начала мира и до его конца. Закончить четырнадцать лет в Стэй-Джэй, без снижения срока, было бы ничто по сравнению с этим. Каждый день — то же самое. Впрочем, когда через четыре дня после этого разговора с доктором Бродским и доктором Брэном зашла дьевотшка со шприцем, я сказал: "Ох, не надо!" и оттолкнул ее рукер, и шприц со звоном покатился на пол. Я хотел повиддить, что они сделают. Так что они сделали: четыре или пять здоровенных ублюдков, вэков из низшего персонала, прижали меня к постели, толкая меня и ухмыляясь над самым ликом, и тогда эта цыпа, сестра, сказала: "Дрянной, паршивый чертенок!" Всадила мне в рукер другой шприц и вкатила, что там в нем было вэри грубо и со злостью.

А потом меня, обессиленного, повезли в эту дьявольскую кинушку, как и раньше.

Каждый день, братцы, эти фильмы были почти одинаковы, все удары, избиения и красный-красный кроффь, капающий с ликов и тьелл и брызгающий на линзу кинокамеры. Тут были обычно малтшики, с ухмылками и смэхингом, одетые по последней надцатовскои моде, а если нет, то хихикающие ципы с их пытками, или наци, бьющие людей ногами и стреляющие. И каждый день это желание сдохнуть от тошноты и боли в голловере и зуберах и жуткой жажды становилось все хуже. Пока я не попытался однажды утром надуть ублюдков, разбив голловер о стенку — трах, трах, трах, чтобы потерять сознание, но все, чего я добился — меня затошнило, потому что я увиддил, что это насилие, вроде того насилия в фильмах, так что совсем обессилел, и мне вкатили инъекцию и повезли, как всегда.

А потом настало утро, когда я проснулся, позавтракал яйцами, гренками, джемом и вэри горячим тшайем с молоком и подумал: "Больше так не может продолжаться. Скоро должен быть конец. Я так измучен, что больше мучаться не могу". Я ждал и ждал, братцы, когда же эта цыпа, сестричка, притащит свой шприц, но она не пришла. Потом явился низший вэк в белом халате и сказал:

— Сегодня, дружище, ты можешь идти.

— Идти? — спросил я. — Куда?

— Куда всегда, — ответил он. — Да, да, не смотри так удивленно. Ты пойдешь на фильмы, конечно, со мной. Тебя больше не будут возить в коляске.

— Но, — спросил я, — а как с этим ужасным утренним уколом? /Я был здорово удивлен, братцы, ведь они так старались вгонять в меня этот вештш, "Лудовико", как они говорили/. — Больше не будет этой жуткой тошнотворной штуки, что вгоняли в мой бедный больной рукер?

— С этим кончено, — засмеялся вэк. — На веки веков, аминь. Теперь ты сам по себе, мальчик. Сам пойдешь в эту комнату ужасов. Но пока тебя еще будут привязывать и заставлять смотреть. Пойдем, маленький тигр.

И мне пришлось надеть халат и туфли и пойти по коридору в эту кинушку.

На этот раз, братцы, я был не только вэри болен, но и озадачен. Опять было всякое насилие, вэки с разбитыми голловерами и окровавленные цыпы в разорванных шмотках, молящие о жалости. Потом пошли концлагеря и евреи, и серые, вроде не наши улицы, полные танков и мундиров, и вэки, падающие под градом пуль. Но на этот раз не было другой причины для тошноты, жажды и боли во всем теле, кроме того, что меня заставляли виддить, так как мои глазеры были открыты при помощи зажимов, а ногеры привязаны к стулу, но проводов и прочих штук больше не было на моей кодже и голловере. Так что же, если не фильмы, которые я виддил, могло это делать со мной? Конечно, братцы, что кроме этой штуки, "Лудовико", которая крутилась во мне вместе с кроффью, так что я должен болеть всегда, как только увижу какое-нибудь насилие. Так что я разинул ротер и заревел: "Бу-у-у", и слезы закрыли то, что меня заставляли видеть, как блаженные серебристые росинки. Но эти выродки — белохалатники подскочили со своими платками, чтобы вытереть их, говоря: "Ну, ну, утрем слезы". И опять перед моими глазерами было все ясно, как эти немцы толкали умоляющих и плачущих евреев — вэков, и фрау, и малтшиков, и дьевот. — шек — в такое мьесто, где они все должны были помереть от газа. И опять я заревел: " Бу-у-у", а они вери скор-ро подскочили вытереть слезы, чтобы я не пропустил ни одной вештши, которую они показывали. Это был страшный и жуткий день, о братья и друзья-приятели!

Этой ночью я одиноко лежал в постели, пообедав жирной бараньей тушенкой, фруктовым пирогом и мороженым, и думал про себя: "Черт побери, может у меня еще есть шанс, если я уберусь отсюда сейчас же". Но я был безоружен. Мне не давали здесь бритву, и меня брил через день толстый лысый вэк, который подходил к моей постели перед завтраком, а двое выродков в белых халатах стояли тут же, чтобы, виддить, что я хороший послушный малтшик. Ногти на рукерах обрезали ножницами и стачивали вэри коротко, чтобы я не мог царапаться. Но я был еще скор в нападении, хотя они ослабили меня так, братцы, что я стал как тень того, кем был в старые вольные дни. Так что я вылез из постели, подошел к закрытой двери и начал колотить кулаками вэри хор-рошо, крича в то же время:

— Ох, помогите, помогите! Я болен, я умираю! Доктора, скорее доктора! Пожалуйста! О, сейчас я умру. Помогите.

Мое горло и вправду пересохло и заболело, прежде чем кто-нибуль пришел. Потом я услышал шаги в коридоре и ворчливый голос, и я узнал голос вэка в белом халате, который приносил мне пиштшу и вроде провожал меня на мою ежедневную пытку. Он проворчал:

— Что там? Что случилось? Чго за пакость ты затеял?

— Ох, я умираю, — простонал я. — Ох, жуткая боль в боку. Это аппендицит. Ооооох!

— Аппенди цыпки, — проворчал этот вэк, а потом, к моей радости, братцы, я услышал звяканье ключей. — Если ты что-нибудь попробуешь, дружочек, мои друзья и я будем лупить тебя всю ночь.

Потом он открыл дверь и впустил свежий воздух, как обещание свободы. Я встал за дверь, когда он распахнул ее, и я виддил в свете коридорной лампочки, что он, озадаченный, смотрит, где я. Тогда я поднял оба кулака, чтобы дать ему хор-роший толтшок по шее, но тут, клянусь, когда я мысленно увиддил его лежащим, стонущим или без сознания, и почувствовал, как радость поднимается в моих кишках, как тут же поднялась тошнота, как волна, и я почувствовал жуткий страх, будто и вправду умираю. Я заковылял к постели, охая, а этот вэк /он был не в белом, а в ночном халате/ вполне усек, что у меня было на уме, и сказал:

— Ну, все это урок, не так ли? Век учись, можно сказать. Давай, дружочек, встань с кроватки и ударь меня. Я этого хочу, правда. Хороший удар в челюсть. Ох, я до смерти хочу этого, правда.

Но все, что я мог, братцы, это лежать и рыдать: " Бу- у — у!

— Подонок, — процедил этот вэк. — Мразь.

И он поднял меня за ворот пижамы, ведь я был слабый и больной, размахнулся правым рукером, и я получил хор-роший толтшок прямо в лик.

— Это, — сказал он, — за то, что ты поднял меня с постели, гаденыш.