Свет мой, зеркальце…
1
Через полгода семья переехала в Варшаву. Еще через год Бригида впервые вышла в свет, будучи приглашенной на бал к княгине Чарторыйской. И — завертелось! Юная красавица блистала, покоряла сердца, высекала искры в замках дуэльных пистолетов. О прошлом ее не расспрашивали: «свет» имел чувство такта. Знали, что девушка долгие годы болела, что ее спас некий врач-чародей. Теперь она здорова и очаровательна.
Нужны ли подробности?
Мать ушла в монастырь. Отец замкнулся, много пил и никогда не вспоминал того, что случилось в Вене. Иоганн Генрих Юнг, прозванный Молчаливым, благодаря чьей‑то невидимой, но сильной протекции стал профессором Гейдельбергского университета.
В восемнадцать Бригида считалась одной из первых невест Варшавы. Замуж, однако, не торопилась. Более того, внимательные люди замечали некую странность. Девушка часто бывала на балах и приемах, посещала концерты и спектакли, но мало с кем сходилась близко. Прекрасная паненка охотно соглашалась на первое свидание, обычно становившееся последним. Трое восторженных юношей, удостоившихся чести стать ее «рыцаржами», исчезли один за другим.
Двое сперва преследовали Бригиду, чуть ли не силой требуя выслушать их; потом, говорят, уехали за границу. Один заперся в родовом «маентке», навсегда отказавшись от «света». Ходили слухи, что он сошел с ума.
Бригида часто посещала европейские курорты, выбирая самые многолюдные — а также те, где реже встречались земляки. Особо осведомленные утверждали, что на водах девушка держится исключительно incognito, говорит по‑итальянски и называет себя Бригиттой.
Несколько раз она посетила Вену. Там, на приеме у князя Меттерниха, ей был представлен один из богатейших дворян империи — барон Вальдек-Эрмоли.
2
— Если горит дом, согрейся, — тихо сказал Шевалье. — Доктор Юнг, доктор Франкенштейн… Добрые-добрые доктора.
— Я думала, ты найдешь виновных ближе, Огюст.
Баронесса встала, кончиками пальцев коснулась его щеки.
— Да, я ничего не знала. Даже не подозревала. Но если бы мне той дикой ночью раскрыли секрет заранее, я бы… Нет, я бы не отказалась. Ни за что. Итальянец был первым и умер сразу. Выговорился насмерть. Тогда я слишком хотела жить. Все хотят жить, мой мальчик. Все хотят, не все выживают. Эминент говорил: таков закон Природы. Побеждает сильнейший, слабый гибнет.
Шевалье хотел возразить — горячо, резко. Из-за подобных «законов» он вступил в Общество Друзей Народа. В счастливом будущем, в светлом мире Сен-Симона, люди не будут походить на зверей! И — сдержался. Вспомнил Париж из своего странного сна. На зверей — не будут. А на чудищ, для которых еще нет имени?
И просто — на людей?
— Я делала, что могла, мой милый и честный Огюст. Гнала поклонников, избегала тех, кто мне нравился. Лишь когда подступало к горлу — хуже кровавой мокроты… К счастью, в дальнейшем бедняги редко умирали. Да, они очень хотели вновь меня увидеть…
— Как я, — вздохнул Огюст.
— Как ты. Нет, гораздо сильнее. Если мы встречались лишь однажды, это было поправимо. Отец Небесный! Я и с моим будущим мужем не искала встреч. Светский лев, вдвое старше меня. Вздумал поволочиться за свежей польской мордашкой, взбодрить кровь. Но я‑то знала, чем дело кончится!
Подойдя к столику, Бриджит достала из ларца изящный медальон.
— Это мы, — щелкнула крышечка. — Художника пригласили за месяц до свадьбы.
Эмалевый портрет. Тонкая, ювелирная кисть. Суровый дедушка растерянно, с явным недоумением смотрит на сконфуженную внучку. Та отводит виноватый взгляд. На портрете барон казался старше невесты не вдвое — вчетверо. Мафусаил под венец собрался…
Огюст укусил себя за язык. Шутить уже не над кем.
Сгорел Мафусаил.
— И все-таки мы прожили вместе десять лет. Надеюсь, мой супруг был по‑своему счастлив. В свете изумлялись, принимая нас за влюбленную пару. Франц стал другим человеком, забыл о прежних любовницах, бросил ездить к актрисам. Я ему ни разу не изменила. Мы, считай, не расставались. Он все время хотел меня видеть, говорить со мной… И не только говорить, конечно.
Бриджит отвернулась, глядя в окно.
— Надеюсь, ты не очень смутишься. Барон хотел меня постоянно. Это обычное следствие из близких разговоров со мной. А возраст брал свое. Он с утра до вечера принимал какие‑то снадобья, корешки, микстуры… Не мог дождаться конца бала, финала оперы. Один раз мы ушли с императорского приема. Его Величество не изволил гневаться. Напротив, прислал нам в подарок карету с хорошей упряжкой. «Любовь не терпит отлагательств!» — написал император в сопроводительном письме. Если бы он знал, что в минуты просветления Франц зовет меня ведьмой… Потом барон решил, что виноват сам. У них в роду хватало скверных примеров, да и Франц отличался суеверностью. Я собиралась открыться мужу, написать доктору Юнгу, просить о помощи… Откладывала со дня на день. И — опоздала.
Голос ее дрогнул. Огюст поднялся с банкетки, шагнул ближе, обнял. Баронесса положила голову ему на плечо, вздохнула.
— Ничего! Я сильная, мой мальчик. Я — из тех, кто выживает… Короче, Франц сошел с ума. Он вообразил себя вампиром. Да-да, именно себя! Ведь это он меня желал, а не наоборот. Увы, шутка вышла невеселой. Барон начал бояться серебра, обходил стороной храмы; как‑то пытался отравиться святой водой. И наконец заперся, велел никого не пускать — и ушел навсегда.
«Спичка Шапселя. Спичка и капля серной кислоты. Барон знал, что вампира нельзя просто убить. Его надо сжечь!» В уши Огюста ударил хохот — жуткий, радостный хохот безумца, нашедшего покой в огне.
«Пневма» барона Вальдек-Эрмоли отыскала свой путь на небо.
— И еще Волмонтович, мой кузен… Помнишь портрет в коридоре? С ним все вышло иначе. Я не погубила его — спасла. Только не знаю: хотел ли Казимир такого спасения?
Расспрашивать Огюст не решился. Он помнил: казацкая пика, взрыв боли, багровая вспышка… Если это спасение, то что — гибель?
— Я исповедалась тебе, мой мальчик, — Бриджит улыбнулась, выскользнула из объятий. — Как и ты — мне. Женщина, рассуждающая о своем муже с посторонним мужчиной, отдается более или менее его власти…
— Это не твои слова! — понял Огюст.
— Не мои. Так сказал Эминент. Верней, написал в «Ueber den Umgang mit Menschen» — «Правилах обхождения с людьми». Там же он сказал и другое: «Любовь не есть добродетель. Любовь есть слабость, которой в случае нужды можно и должно противостоять». Qui pro quo! А теперь я укажу тебе верное средство. Ведь мы оба решили не умирать, правда?
Взяв зеркальце в позолоченной оправе, она взвесила его на ладони.
— Моим другом в Париже стал Казимир Перье. Уверена, ты это уже знаешь. Я не хотела терять такого высокопоставленного покровителя. Счастливый билет выпадает редко. Я рассказала ему то, что сейчас узнаешь ты. Но господин премьер-министр решил, что это — розыгрыш. Не поверил, и зря. У него оказалось слабое сердце. Слишком слабое для долгих разговоров со мной…
Зеркальце поймало оконный свет, моргнуло невпопад.
Погасло.
— Рецепт прост, мой Огюст. Когда тебе становится плохо, ты смотришь в зеркало — и представляешь меня. Это нетрудно, ты быстро привыкнешь. Вообрази, что я — рядом, и говори, говори… Что угодно, любую ерунду. И не вздумай спорить, если тебе дорога жизнь! Этот совет тоже дал мне Эминент. После смерти мужа я очень страдала, мы с Эминентом случайно встретились в Страсбурге…
Шевалье сразу разочаровался в Эминенте. Зеркальце — и все? Недорого стоишь ты, совет алюмбрада фон Книгге. «Свет мой, зеркальце, внимай, но ответа не давай. Стань железом, не стеклом, гранью меж добром и злом…»
Как в сказке Шарля Перро.
— Благодаря этому я живу спокойно уже шесть лет, — Бриджит с легкостью читала его мысли, написанные на лице. — Наш с тобой случай — не в счет. Один-единственный, непредвиденный срыв. Сама виновата — решила покрасоваться в браслете из алюминиума.
«Браслет из алюминиума? О-о-о-о!»
— Я видел его на тебе. Во время приема.
— Польстилась на… трофей. Красивый металл, манящий. Опасный. Эминент предупреждал, но женское сердце падко на украшения.
— Эминент? Опять? — вскинулся Шевалье. — Какой же он заботливый, герр Книгге!
Женщина взглянула с недоумением, но Огюст не стал пояснять. Филон-Эминент — палочка-выручалочка, а не брат-алюмбрад! Бедняге Ури помог, баронессе помог, ему самому пособил; наверняка и грубому мистеру Бейтсу пришелся кстати. «Вы быстро забываете все хорошее!» — упрекнул желтозубого человек-гора.
Так почему же не хочется верить благодетелю? Андерс Сандэ Эрстед — и Адольф Франц Фридрих, барон фон Книгге. Кто более опасен?
— Ты тоже ему не веришь? — поняла Бриджит. — Не верь. Эминент не ищет веры. Но, пока мы ему нужны, Эминент — наша стена и защита. Иного союзника у нас нет.
— Союзника? — горько усмехнулся Огюст. — Или соучастника?
3
«— …ни малейших, — согласился я, косясь по сторонам. — На улице я бы еще попытался.
Увы, граждане „синие“ успели кое-чему научиться. Из Консьержери много путей, но в Трибунал ведет лишь один — через лабиринт узких коридоров. Не развернешься, не выхватишь мушкет у раззявы-конвоира. Для того и задумана Прихожая Смерти.
— Не болтать, аристо! — рявкнул идущий слева санкюлот, по виду из бывших лакеев. — Ишь, выучились!
Мы с Филоном говорили по‑немецки.
— Высеку, человек! — бросил я на родном языке, не обернувшись.
Конвоир вздрогнул, под хохот товарищей тронул рукой поясницу.
— Отменно, — одобрил Филон. — „Человек“… Как звучит, а? Впору распухнуть от гордости. Так вот, маркиз, у меня нет ни малейшей охоты умирать по той причине, что я — якобинец в отставке. Эту смуту мы с друзьями готовили давно. Первая попытка поджечь Францию была предпринята двадцать лет назад, когда умер Людовик XV. Сорвалось из-за случайности. Решили обождать, провести эксперимент за морем, в Америке. Начать, так сказать, с чистого листа… Скажете, мне нет прощения?
Я пожал плечами. Какая теперь разница?
— Из меня плохой исповедник, Филон. Но, если я вырвусь отсюда, вам и вашим друзьям лучше не попадать ко мне в плен. Живыми…
Костистое лицо дрогнуло. Кажется, я его все-таки задел.
— Понимаю, маркиз. Я и сам себя не прощу. Но кое-что можно исправить — и очень многое предотвратить. Если хотя бы часть того, что я видел в Грядущем, исполнится… Вы не слыхали об Иоганне Иерусалимском? Жаль, я прочел его слишком поздно. Нет, умирать нельзя!
Над головой нависал низкий потолок — крышка гроба.
— Валяйте, Филон. Живите. Авось наверху зачтется!..»
Шевалье отложил листок в сторону, на крашеные доски скамейки, вдохнул глоток июньского, напоенного липой и жасмином воздуха. Хорошо! Ровная гладь кормилицы-Сены, гранит набережной, островерхие башенки; квадрат огромного древнего здания.
Дворец Правосудия — Консьержери.
Он решил дочитать рукопись на лавочке, у реки. Гей, гей, у самой реки! Славное место. И Часовую башню видать — высокая, выше прочих. Там, ближе к облакам — Механизм Времени. Тикает, значит. Делит его на равные и справедливые части.
Читалось легко. Красивый почерк Александра Дюма звал за собой, вел, словно под конвоем, темными коридорами, заставляя обдумывать каждую фразу и даже сопереживать. Людей гонят на смерть, под лезвие наигуманнейшей в мире «национальной бритвы». Так же, как обоих дедов Огюста, как тысячи виновных и безвинных.
Людей тоже делят на части — неравные и несправедливые.
Тело — здесь, голова — в корзине.
«…он ответил не сразу.
Я не торопил. Коридор вел дальше, в сердцевину логова Смерти. В воздухе плавала старая пыль. Свет, льющийся из редких окошек, был тускл и сер. Санкюлоты — и те приуныли, бросили шутить и отпускать ядовитые реплики. В Аду плохо с весельем. Сегодня на казнь ведут меня, завтра — твоя очередь.
— Держите!
Рука Филона на миг коснулась моей, передав что‑то маленькое и круглое. Монета? Амулет? Не возражая, я спрятал подарок в карман.
— Зажмите в кулаке. Не выпускайте, что бы ни случилось. Ничему не удивляйтесь. И — не говорите со мной, пока я сам к вам не обращусь.
Я с трудом понял, чего он от меня хочет. Словно разучился понимать немецкий. Ладно, хуже не будет — в любом случае. Улучив момент, я взглянул на загадочную безделушку. Пуговица, обычная пуговица с сюртука. Нитки свежие — видать, только что оторвана.
— Пришли! — с удовлетворением выдохнул конвоир-лакей. — Пожалте бриться, господинчики!
Высокая дверь, караул по бокам. Революционный Трибунал. Епархия граждан инквизиторов Рене Д. и Антуана Фукье-Тенвиля…»
Шевалье недоуменно перечитал последнюю фразу. «Рене Д. и Антуана Фукье-Тенвиля…» Что за секреты? Фамилию маркиза Р. скрыли по просьбе семьи, но какая надобность прятать под инициалом «Рене Д.»? Тоже мне, Железная Маска! Каждый школьник знает, что Общественным обвинителем был Фукье-Тенвиль, Фукье Кровавый. Председателем же Трибунала назначили Рене Франсуа…
Дюма!
Не выдержав, Огюст рассмеялся. Дрогнуло перо автора «Нельской башни», не решилось помянуть однофамильца. Не дай бог, явится во сне, как убийца из пьесы, начнет родством меряться! Сбежит из Прошлого в Настоящее, предъявит счет…
Где от такого спасаться? — разве что в Грядущем.
«Жить ради Грядущего, — сказал во сне Эминент. — Что может быть прекраснее?» Странное дело — Огюст был уверен, что человек-вне-времени не шутил.
«…зал был забит до отказа.
Я даже не пытался рассматривать публику, прекрасно понимая, кого увижу. Этнографию Трибунала в те дни знал каждый француз. Возвышение для судей, „яма“ для присяжных, скамьи для злодеев-аристо. В последнем из читанных мною номеров „Le Moniteur“ сообщалось, что по требованию председателя Д. число скамей увеличили вдвое.
Будь со мною орудийная батарея и приличный запас картечи, я бы, конечно, заинтересовался публикой. Обычный комплект: мегеры-вязальщицы со спицами на изготовку, за ними — густые ряды безработных, получающих за „общественную активность“ иудины полфранка в день; на галерке — мальчишки.
Растет смена…
Репортеров я не заметил и обиделся. Я, конечно, не Дантон, но… Хоть бы одного прислали! И пахло в прибежище Справедливости какой‑то дрянью. Проветривать зал не спешили.
— Вали к своей шайке! Шевели кюлотами!
Толчок приклада уточнил направление.
Скамья подсудимых — длинная узкая лавка, окрашенная в черный цвет — оказалась полупустой. Председатель считал необходимым абонировать не менее сотни мест для клиентов. Он погорячился — нынешнее заседание не собрало и трех десятков. Бегло рассмотрев товарищей по несчастью, я рассудил, что если они и шайка, то не моя. Такие же голодранцы, как толпа в зале. Двое прилично одеты, остальные — из трущоб Сент-Антуана.
Сливки сняли, пошел обрат.
Я присел возле тихого, равнодушного ко всему старика в рабочей блузе, хотел крикнуть председателю, чтоб начинал, и лишь тогда вспомнил о моем странном спутнике. Я‑то здесь, а он, простите, где?
Филон исчез.
Пуговица в моем кулаке стала горячей. Я едва не выронил ее. Случайно глянул налево, где возвышалось председательское кресло — и обмер. Алхимик-фальшивомонетчик о чем‑то беседовал с самим гражданином Д. Филон объяснял, председатель слушал с вниманием.
Кивал, скотина.
Вспомнив совет, я не стал удивляться. Напротив! Что тут удивительного? Ворон ворону глаз не выклюет. Якобинец Филон, заглянув по служебным делам в Консьержери, вернулся к многотрудным обязанностям мироподжигателя.
Мне захотелось жить, как никогда.
Пуговица заледенела.
— Р‑разрешите?
— Разрешаю, — вздохнул я, пропуская очередного бедолагу. Долговязый, тощий, в черном рединготе, с огромной трехцветной кокардой на шляпе. Удивила не кокарда (мало ли кого волокут в Трибунал?) — лицо. Человек выглядел так, словно под ним разверзлась пропасть. Подошвы скользнули по предателю-камню, в ушах засвистел ветер, и он падает, падает, падает…
— Все… Все виновны! Все!..
Безумный взгляд, отчаянный шепот. Дрожащие пальцы сплелись мертвым узлом.
— Здесь виновны все, включая колокольчик Председателя!
Моя челюсть отвисла. Я узнал долговязого. Не поверил, протер глаза — он! Антуан Фукье-Тенвиль, Общественный обвинитель. Рядом со мной, господинчиком и клиентом „национальной бритвы“. Впрочем, изумление быстро схлынуло. Революция — свинья, жрущая своих детей. Камилл Демулен сказал, не кто-нибудь! Хотелось спросить у гражданина Фукье, хорошо ли ему сидится, но помешал осужденный им колокольчик.
— Именем Французской Республики, единой и неделимой! Революционный Трибунал начинает очередное заседание…
Я задремал и промолчал в ответ на сакраментальное „Признаете ли свою вину?“. Кажется, зал остался не слишком доволен, взорвавшись утробным ревом. Зато гражданин Фукье-Тенвиль не оплошал, повторив „Виновен!“ целых три раза.
— Слово представляется Общественному обвинителю…
Фамилию я прослушал, затем, опомнившись, воззрился на сидевшего рядом экс-инквизитора. Тот не шевелился. Любопытство победило, и я перевел взгляд на трибуну.
…Филон!
Серьезный, важный, насупленный. Сюртук застегнут под горло. Одной, нижней, пуговицы не хватает — оторвана с мясом. На шляпе — кокарда, на груди орден: белый крест под золотой короной. Я моргнул, не веря. Корона?! Это уже перебор!
Навалилась духота. Воздух запекся горькой гарью.
— Граждане! Революция под угрозой!..
Зал привычно взвыл. Едва не взвыл и я, осознав безумие происходящего. Орден — пустяк, хотя и за меньшее лишались головы. Но Общественный обвинитель — правая рука Робеспьера, его не меняют после милой беседы с Председателем!
И на кого? — на ясновидца из „Тысячи и одной ночи“!
— …Мы с немалым трудом избегли самой большой опасности, какая когда-либо угрожала свободе. Соучастники страшного, чудовищного заговора разоблачены. Возмущение преступников, объятых страхом перед законом у подножия правосудия, раскрывает тайну их нечистой совести!
Филон нес привычную ахинею. А я понимал, что поспешил с осуждением. Все шло невпопад у „подножия правосудия“. Дружок Робеспьера сидит на скамье подсудимых, арестант с „чердака“ морочит головы гражданам санкюлотам…
Дышать стало легче.
— …Их отчаяние, их ярость указывают, что добродушие, которым они прикрывались, было лицемерной ловушкой, расставленной Революции. Свобода не отступит перед врагами; их союз разоблачен. Они уже мертвецы! Смотрите, граждане, у них нет голов!..
Вопль сотряс стены. Зал вскочил, надрываясь:
— Нет голов! Мертвецы! Слава Республике!..
Я коснулся пальцами шеи, затем — для пущей верности — изучил внешность соседей. Кто‑то из нас явно ошибался. Раздался стон. Гражданин Фукье-Тенвиль схватился за виски, замычал, как бык, оглушенный обухом топора; начал сползать на пол.
— Слава Республике! Смерть врагам! Смерть!..
— Слушайте меня!..
Громовой голос рухнул с небес. Зал окаменел, превратясь в единую трепетную массу.
— Смерть? — спросил у публики Филон, наклонившись вперед. — Да, смерть! Но смерть — ничто, лишь бы восторжествовала Революция. Близок день славы, день, когда навсегда будет упрочена общественная свобода. Хотите ли вы этого? Спрашиваю — хотите?!
— Да! — слитно выдохнули сотни уст.
— Готовы ли вы отдать за это жизнь?
— Да! Да! Да!!!
Пуговица в руке раскалилась, наверное, добела. Сцепив зубы до хруста, я еле удержался, чтобы не разжать пальцы. Кровь Христова! Никак они взаправду собрались умирать?
— Внимайте мне, ибо сейчас я назову врага. Мы победили аристократическую гидру в Париже, Марселе и Лионе. Но она еще жива, она близко, она рядом! Вы видите ее?!
— А-а-а-а! — взревел зал. — Гидра! Гидра-а-а-а!..
Безумные глаза, провалы разинутых ртов. Они и вправду видели. Ее — гидру. Интересно, о скольких она головах? Ну, Филон, ну, выдумщик!
Тысяча и одна ночь!
Я привстал, любуясь спектаклем. Ни конвой, ни соседи, ни сам Председатель Д. не обратили на меня никакого внимания. Один Филон заметил — тайком ухмыльнулся, подмигнул:
— Сокрушим гидру-у-у-у!
Я вовремя заткнул уши.
Алхимик-фальшивомонетчик прав — удивляться не стоило. Разве что масштабности действа. Когда такие же опыты проводил Калиостро, дело ограничивалось дюжиной доверчивых „аристо“. Зато они у графа видели не только гидру, но и царя Соломона во славе его. Скажем прямо, я слегка разочаровался. Вы, гражданин Филон, даже не колдун — ярмарочный фокусник.
Штукарь.
— …У наших границ! Они идут, чтобы убить наших сыновей, обесчестить жен и дочерей, сжечь дома, высушить реки…
Кто‑то выхватил пистолет. Вязальщицы ощетинились спицами. Филон тоже был хорош. Он стал выше ростом, раздался вширь, загустел басом. Мельком подумалось: кого видят безумцы? В ангелов они не верят, но есть иные крылатые.
— К оружию, граждане! Формируйте батальоны! Зовите сыновей, братьев, друзей и соседей. Все — к бельгийской границе, где клубится черное облако тирании…»
Лист кончился.
Огюст быстро достал следующий, поднес к глазам… Ну, гражданин Дюма! Нельзя же так! Захотелось немедленно взять фиакр — и мчать в дом чудо-кулинара, прямиком на заветный чердак.
На самом интересном месте!..
Смирив первый порыв, он глубоко вздохнул. Напротив, издеваясь, маячил Дворец Правосудия. Огюст бывал в замке, где творил чудеса штукарь Филон. Дважды — как посетитель на процессах; один раз судили его самого. Неужели все это правда? А если и выдумка, то лихая. Вам бы не пьесы — романы сочинять, мэтр Дюма!
Последний лист был исписан до половины.
Внизу стояло: «Конец второй части».
«— …но почему вы их отправили к Ватерлоо, месье Калиостро?
Филон поправил орден на сюртуке, щелкнул ногтем по короне.
— Не желаю снимать. Из принципа. Калиостро? Нет, мы с ним — не ровня. Он — великий фокусник, я же подхожу к магии скорее как к науке. Еще один способ познания и изменения мира… А Ватерлоо? Там когда‑то было большое сражение. Или еще будет? Впрочем, не вижу особой разницы.
Мы вышли через парадный вход — неспешно, никого не боясь. Караулка пустовала, мушкеты стояли в козлах. Бравые санкюлоты вместе с прочими насельниками Дворца Правосудия наверняка гурьбой неслись к загадочному Ватерлоо.
Я посмотрел на Часовую башню. Механизм Времени… Какое счастье, что ты пока неподвластен нам, людям!
— Ну что, маркиз? Мир?
— Спасибо за жизнь и свободу! — я улыбнулся в ответ. — Никогда не забуду, и детям велю запомнить. Но мир… Миру между нами не бывать, гражданин провидец!
И мы обменялись крепким рукопожатием».
На набережной возле моста играла гармоника. Слепец в широкополой шляпе вращал ручку, а белокурый мальчонка, явный эльзасец, старательно выводил немудреные куплеты — по‑французски, с легким акцентом.
Прелестной Катарине фиалки я принес,
Она ж мне изменила до самых горьких слез…
Шевалье выудил из кармана последний медяк и ловко закинул его в картонную коробку, стоящую на булыжнике.
Пойду на речку Везер, там брошусь в омут я…
4
Зеркало называлось — «psyche».
Такие зеркала вошли в моду лет сорок тому назад. Куда там вошли! — влетели, вбежали, прискакали на одной ножке… В этой ножке и крылся весь фокус. Она позволяла наклонять высокий овал зеркала под разными углами. Силуэт дамы, смотрящейся в «псише», если верить россказням торговцев, получался изящнейший.
Усади корову, найди верный угол наклона — получишь газель!
Металл под стекло лили чуть розоватый. Лицо, бледное как у покойника, отразившись в зеркальной глади, приобретало дивный оттенок персика. Два бра со свечами, укрепленные по бокам, с успехом заменяли сверкание бриллиантов. Глядись, любуйся…
Но время неумолимо. С годами мода на «psyche» увяла. Их вытеснили из жилых домов в ателье, потом — в лавки старьевщиков; хозяйка дома, где проживал Огюст, закупила мебель оптом на дешевой распродаже. Зеркало досталось ей за бесценок. Ореховая рама потрескалась, завитки обломались. С бронзы осыпалось золочение. Левое бра сгинуло; правое еще держалось.
Пододвинув стул, Огюст уселся перед зеркалом.
«„Psyche“ — лучший инструмент для психопатов. Вглядись — увидишь душу. Прелестную бабочку. В палате с решетками на окнах…» Сидеть было неловко во всех смыслах. Он встал, зажег свечи в уцелевшем бра. Поискал наклон рамы, удовлетворяющий его эстетические запросы. Выругался — «Идиот!» — и вернулся на прежнее место.
Естественно, никакой баронессы в зеркале не отражалось. Он напряг воображение: вот она, Бриджит. Нагая, на постели. Нет, лучше одетая, в кресле. Или измученная, на пороге. Три госпожи Вальдек-Эрмоли, в разных позах…
Перебор, дружок. С одной справься, да?
— Ты говорила, это поможет, — подсвеченное справа, лицо Шевалье напомнило черно-белую маску мима. — Не думаю. Больше всего на свете мне хочется встать, одеться — и бежать к тебе. Привязать себя к стулу? Глупо. Подчиниться нелепой, противоестественной тяге? Опасно. Ты велишь лакеям вышвырнуть меня на улицу. И будешь права…
Слова-снежинки, слова-шестерни. Механизм ворочался, поскрипывал, не торопясь начать движение. Огюст прислушался к сердцу: полегчало? Нет. Выпить вина? В бутылке еще оставалось немного анжу…
— Впервые в жизни меня тянет поговорить. Не выступать, убеждать или пропагандировать — просто говорить. С тобой. Вспоминать жизнь, вытаскивать ее из сундука. Перетряхивать, как одежду, чтоб не завелась моль. Детство, юность; Ним, Париж… Ты знаешь, что моя мать была еврейкой?
Он понятия не имел, зачем решил затронуть эту тему. «Пребывание полезных евреев в зондеркоманде, — лаял Филон-Эминент в записках, обработанных кулинаром Дюма, — ограничено тремя месяцами…»
— В сущности, ерунда. В Ниме сплетничали, но без особого рвения. Отца уважали, а деда побаивались. Да и мама перед венчанием приняла святое крещение. Жила доброй католичкой — ходила в церковь, исповедовалась. Разве что по субботам зажигала свечи. Когда мне впервые указали на это — свечи! по субботам! караул! — я долго ничего не мог понять. Как же по субботам, если мама их зажигает вечером в пятницу…
За спиной упала снежинка. Белая-белая, очень большая.
Завертелась на полу, отбрасывая блики.
— Ее дед, мой прадед Борух, жил в Эльзасе. Я никогда не видел его. Он умер в позапрошлом году. Когда мы, мальчишки, бегали на речку купаться голышом, сверстники с интересом разглядывали меня. Они ждали сенсации. Родители сказали им, что у меня кое-что отрезано. То, что отличает нас от девчонок. Когда выяснилось, что у меня все на месте, интерес угас…
Упала вторая снежинка.
Третья.
В персиковом овале «psyche» началась метель. В глубине искрящейся круговерти, почти невидимая, стояла Бриджит — в сорочке с кружевами, плоть от плоти зимы. Снежная Королева слушала. Мансарда превращалась в теплый, уютный сугроб; зеркало — в грань кристалла, о каком писал бедняга Галуа.
Огюст не удивился. Ему было хорошо. Мышцы расслабились, он тонул в снегу. Хотелось спать, спать — и, погружаясь в сон, болтать без умолку…
— Перед отъездом в Париж мой брат Мишель подрался с Анри Рено, сыном молочника. «Евреи, — заявил Анри, — не желают проливать кровь ради славы нации!» Сейчас я знаю, что он всего лишь процитировал Наполеона, услышав эти слова от отца. Анри был старше и, вероятно, сильнее. Но Мишеля с трудом оттащили от него. Впервые я видел, как мой брат готов убить человека…
В буране возник голос.
— И начали эти люди, — хрипло, с надрывом, сказал он, — направлять экономическую жизнь России по указаниям Мишелей Шевалье и Адамов Смитов. И зарыдали наши Трифоны, Прохоры, Матрены и Лукерьи, а затем надели на себя суму и пошли смиренно по миру питаться подаянием!..
— Ты не баронесса! — обвиняюще бросил Огюст. — Пшел вон!
— Да, — согласился голос.
— Что — да?
— Нет. Я — не баронесса. Я — банкир Кокорев.
Огюст уже собрался послать непрошеного русского банкира в тартарары, вместе с толпой рыдающих Трифонов и Матрен — «Сон! я сплю…» — как зеркало вывернулось наизнанку, окружив его. Комната исчезла. Вцепившись пальцами в стул, чтобы не упасть, молодой человек висел в центре кристалла. Каждая грань — зеркало. В каждой — метель, скрежет снежинок; двойная спираль вьюги, мелькание золоченого маятника.
Зрелище завораживало.
Там, плохо различимые за вихрем снега, творились чудеса. Железные птицы таранили башни замка-колосса. По широкой, странно размеченной дороге несся поток безлошадных экипажей. Артиллеристы суетились возле пушек — хищные, с длинными рылами, орудия походили на допотопных монстров. Верхом на огненной метле уносилась за облака ведьма-ракета. В черной мгле плыли звезды — близко-близко, рукой подать.
You show us everything you’ve got,
You keep on dancin’ and the room gets hot,
You drive us wild, we’ll drive you crazy…
Его несло к одной из граней. Звук приближался, рос, оглушал. Словно мальчишку, расплющившего нос о стекло аквариума, Огюста прижало к зеркалу. На той стороне, купаясь в буйстве снежинок, царил ад. Демоны, взобравшись на подиум, плясали и кривлялись. Белые лица, черные пятна. Изо рта одного дьявола вырывались струи огня. Другой плевался кровью, темной в ослепительных лучах света.
I wanna rock and roll all night and party every day,
I wanna rock and roll all night and party every day,
I wanna rock and roll all night and party every day!..
Внизу бесновалась орда грешников. Несчастных коверкало грохотом, выгибало от грома барабанов преисподней. Столбы искр взлетали над краем возвышения — и рушились на бедняг, содрогающихся в пляске Святого Витта. Хохоча, скаля клыки, топая копытами, демоны ликовали. Они терзали орудия пытки, которые можно было бы счесть гитарами, если бы те не извергали дым. Кристалл завертелся, брызжа пламенем.
Baby, baby that’s quite a lot
And you drive us wild, we’ll drive you crazy?
You keep on shoutin’, you keep on shoutin’!
I wanna rock and roll all night and party every day…
«Что это?!» — беззвучно закричал Огюст Шевалье.
«Группа „Kiss“, — прозвучал немой ответ. — Концерт в Париже…»
«Кто ты?»
«Оракул? — предположили вдали. Казалось, там долго подбирали слово, понятное для человека, запертого в кристалле. — Если хочешь, спрашивай еще. У меня нет времени…»
Любой понял бы это, как намек поторопиться. Любой, но не Огюст. В послании Галуа говорилось то же самое: «У меня нет времени…» Что ты хотел сказать, математик? Что хотел сказать ты, Оракул?
Какофония стихла. Стул вернуло в центр комбинации граней-зеркал. Кое-где в глубине зажглись свечи — язычки пламени, утопленные в снегу. Спросить? О чем? Он собирался говорить с воображаемой баронессой, а не с Оракулом-галлюцинацией…
— Кто убил Эвариста Галуа?
«Александр Дюшатле…»
— Нет!
«Пеше д’Эрбенвиль…»
— Нет!
«Информация не вполне достоверна. Точные сведения отсутствуют…»
— Эрстед!
«Единица напряженности магнитного поля».
— Что?!
«Один эрстед равен напряженности магнитного поля в вакууме при индукции в один гаусс…»
Один эрстед? Один гаусс? Галуа просил: «…обратись публично к Якоби и Гауссу…» Кем бы ни был Оракул — похоже, он издевался над Шевалье.
— Нет! Андерс Сандэ Эрстед!
Вначале появились два портрета. Каждый надвигался из недр вьюги, занимая отведенную ему грань. Два человека смотрели на Огюста. Слева — помоложе, лет пятидесяти; справа — постарше, за семьдесят. Старик походил на диктатора — волна благородных седин, мощный лоб без морщин, волевые бугры в углах рта. Мешки под строгими, глубоко посаженными глазами. Между бровями — асимметричная складка.
Он не отличался большим сходством с пятидесятилетним. Если бы не взгляд да еще густые, непокорные волосы — ничего общего.
«Андерс Сандэ Эрстед — датский юрист. Министр юстиции, уволен во время Мартовских беспорядков, избран в парламент, в дальнейшем — премьер-министр. Оставил записки о своей жизни: „Af mit Livs og min Tids Historie“…»
— Какой парламент! — завопил Огюст. — Дания — монархия! Там нет парламента! Я спрашиваю: Андерс Сандэ Эрстед…
Портреты исчезли.
«Андерс Сандэ Эрстед — датский ученый-натуралист. Профессор в Копенгагенском университете. Совершил путешествие в Центральную Америку. Автор работ „Chênes de l’Amérique tropicale“, „L’Amérique centrale“…»
Оракул глумился. Так сходят с ума, понял Шевалье. Сидя в палате, кричат в зарешеченное окно: «Эй! Царь Соломон!» — и получают чудесные ответы: «Немецкий математик из Брауншвейга. Оказал влияние на развитие высшей алгебры…»
Он рискнул попробовать еще раз.
— Книгге! Барон фон Книгге!
Когда из недр вьюги явился портрет Эминента, Шевалье стало страшно. Он, никаких сомнений. Подлинный. Человек-вне-Времени улыбался Огюсту с иронией и печалью.
«Книгге Адольф Франц Фридрих, барон. Место рождения — замок Бреденбек, Ганновер. Окончил Геттингенский университет. Автор книги „Об обращении с людьми“. Один из вождей баварских иллюминатов; псевдоним — Филон. Его конфликт с Адамом Вейсгауптом, недовольным тем, что Книгге увлекся оккультизмом, привел к расколу ордена, а впоследствии — к уничтожению…»
Оракул не соврал. Может, он говорил правду и раньше?
— Шевалье!
«Уточните…»
Снег скрывал следы, заметал дороги.
— Мишель Шевалье!
«Экономист французской классической школы. Как сен-симонист подвергся судебному преследованию; был присужден к годовому тюремному заключению. Профессор политэкономии в „College de France“. Парламентарий, сенатор; президент Международной лиги мира…»
— Мишель — сенатор? Мишель — президент? Лига мира, тысяча чертей…
«Автор торгового договора между Францией и Англией. Член Государственного совета…»
— Да что ж у тебя все, в кого ни плюнь — отцы отечества?
«У меня нет времени…»
— Огюст Шевалье!
«Друг Эвариста Галуа, математика, убитого на дуэли…»